Дом, в котором помещается лавка, принадлежит приказчику, но заарендован кооперативом. Петреску получает арендную плату и жалованье. И не только это составляет его доход. Все знают: немало прилипает к его рукам.
— Что же вы терпите таких кооператоров? Гнать их в шею! — не смог остаться равнодушным Гурьев.
Матей растопырил пальцы, порывисто собрал их в кулак:
— Кооператив — Петреску — так! — И пояснил: приказчик и богатеи в кооперативе — заодно. А против них, кроме старого Илие, кто голос поднимет? Да и что Илие один сделает?
— А если ему все помогут?
На это Матей только пожал плечами.
Гурьев помолчал, расстегнул ворот гимнастерки.
— Укладывайтесь-ка, Матей, вот здесь на диванчике. Держите подушку!
Убавив огонь в лампе, Гурьев, не раздеваясь, сняв только сапоги, улегся на широченной хозяйской кровати, на которой осталась ещё одна перина.
Глядя на бледный, неподвижный язычок огня за ламповым стеклом, он старался отгадать: где же сейчас «майор» и его спутники? Кто из них свалился с повозки и скрылся во тьме? Не вернется ли кто-нибудь из них в село? Побоятся… Да и зачем им? Но все же следует быть настороже.
Точила душу досада: промедлил, проосторожничал, упустил момент, а враги ускользнули. Может быть, ещё немало наделают пакостей, прежде чем кому-нибудь удастся их поймать. Удастся. А вот ему — не удалось. «Шляпа ты!» — выругал он себя и в сердцах повернулся лицом к стене.
Закрыл глаза — и в памяти побежали, обгоняя одна другую, картины сегодняшнего дня: сверкающий Прут; пыльная дорога; овеваемые путевым ветром, запыленные, почерневшие от солнца лица попутчиков; молодые глаза и седые усы старого Илие; прощупывающий взгляд фальшивого майора… И, заслоняя все картины, снова представилась взору тенистая, в солнечных брызгах, аллея госпитального парка, в которой, ещё недавно мечталось, он встретится с Леной…
Мысли о Лене не давали заснуть. Вытесняя картины виденного сегодня, всплыла в памяти давняя зимняя ночь, неуютная койка заезжего дома, на которой он тогда проворочался до утра без сна, как вот сейчас… Он и Лена, давно подружившись, вместе окончив институт, учительствовали тогда в разных селах и встречались редко, только во время районных совещаний. В тот раз он решил окончательно объясниться с нею…
Не спится. «Покурить, что ли?» Поднялся, вынул портсигар. Щелкнула крышка. Матей, лежавший на диванчике лицом к стене, обернулся.
— Закурим? — предложил Гурьев.
— О да! — Матей поднялся, неторопливо взял предложенную папиросу.
Гурьев выкрутил фитиль побольше, оба прикурили от лампы.
— Что-то сон не идет! — Гурьев выпустил изо рта тонкое колечко дыма.
— Да… — осторожно стряхнул пепел Матей. — Сегодня Мэркулешти — есте война! Без бомба. — Он признался: надеялся в селе забыть о войне, обрести покой. Но где он? И здесь всё напряженно, все ждут больших перемен…
— Скажите, — осторожно спросил Гурьев, — вы совсем решили остаться здесь?
— Да… — не сразу ответил Матей.
— А на завод не тянет обратно? Вы же столько лет там проработали…
— Работа… А дом? Дом — нет! Семья — нет… — В глазах Матея блеснули слезы. Глубоко затянулся, с силой выдохнул дым:
— Дракул американ! Вот так, — он показал глазами на тающую в воздухе струю папиросного дыма, — вот так: дом, жена, сын, жизнь… в такой дым.
— А завод, товарищи по работе?
Матей ничего не ответил.
«Растравил человеку недавнюю рану!» — попрекнул себя Гурьев.
Подошел и сел рядом!:
— Что ж, Матей… Не у вас одного… А надо жить. И каждый своё дело делать должен… — и оборвал: не так он говорит, не то.
Такое случалось с ним уже не первый раз: хотелось найти слова целительные, смягчающие боль человеку, которого жаль от всей души, — а вот не мог найти, и страдал от этого, и сам себя называл бесчувственным, равнодушным.
Нередко люди, которые недостаточно хорошо знали Гурьева, считали его несколько суховатым, даже черствым, хотя всегда, когда он способен был помочь делом, — он совершал всё, что мог.
Отчего он казался таким?
Конечно, не потому, что много пришлось ему за военные годы видеть человеческих бед, искалеченных судеб, смертей. Наоборот, это приучило его, как и всякого нормального человека, быть более чутким к людскому несчастью.
Но Гурьев издавна был мнителен, замкнут и застенчив: с ранних лет оставшись сиротой, рос он в чужой, неласковой семье, у дяди, не очень-то охотно взявшего мальчишку на воспитание. О жалостной доле «сиротинки» любили поговорить разные тетушки и кумушки, соседи и соседки. Утешения только ранили мальчику душу. Нередко он угадывал в них неискренность и фальшь — и с детства стал до мнительности нетерпим к ним. Может быть, поэтому ему часто казалось, что и человек, которого он сам начнет утешать в трудную минуту, может вдруг не поверить в подлинность теплоты слов, в искренность соболезнования. Чтобы поверил, — нужны какие-то особенные, наверняка сказанные слова, а Гурьеву всегда казалось, что он всё ещё не находит таких слов, а то, что говорили обычно в подобных обстоятельствах другие, казалось ему недостаточным.
Читать дальше