Шумный когда-то двор был уныл и пуст. В эту зиму не заливали катка и не делали горки. На углах домов пестрели таблички — указатели входа в бомбоубежище. Борис жил в глубине двора, в одноэтажном флигеле. К нему вела узенькая среди высоких сугробов дорожка. Я уж давненько, чуть ли не с месяц, не был у Бориса. Чаще сходились у Володи, в более просторной квартире.
Дверь мне открыл сам Борис. Был он в ослепительно белой рубашке с расстегнутым воротом — галстуков мы не признавали — и весь светился, словно получил повестку в военкомат.
— Володя пришел? — спросил я.
— Ага, ждет.
— А что за дело, и по какому поводу ты так вырядился?
— Сейчас узнаешь, проходи…
Посреди комнатушки, которую занимал Борис, стоял стол, заваленный, как мне показалось, одними газетами. Над столом горела стосвечовая лампочка. Кровать Бориса, обычно неприбранная, со скомканными подушками и небрежно брошенным одеялом, аккуратно застелена, и книги на этажерке тоже лежали не как попало, а стояли точно по росту. И вообще комнатушке был придан торжественный, праздничный вид.
Борис обнял меня:
— Ну, с днем рождения!
За спиной зашуршало. Это Володя сдернул со стола газеты. Я оглянулся и обомлел. Все было, как в добрые мирные времена, разве в сильно уменьшенном масштабе. Даже несколько ломтиков отливающей розовым закатом семги лежало на одной из продолговатых тарелочек. В графине посверкивало красное вино, горочкой был нарезан — белый — белый! — хлеб, открыты банки шпротов, фаршированного перца…
К горлу подкатил комок, и я был готов разреветься. Нет, не от радости полуголодного человека, которому предстоит попробовать все эти яства, а от необыкновенного чувства, благодарности судьбе за то, что она не обошла меня такими преданными друзьями. Позже я узнал, что эта вечеринка стоила Борису золотого червонца из его великолепной, от отца, коллекции монет, а Володе — детекторного приемника вместе с антенной.
С того вечера прошел год. Свои восемнадцать я встречу в пути. И я вспоминаю, как однажды всегда уравновешенный Григорьич сорвался с места и кинулся к незнакомому солдату моего возраста, ну разве чуток постарше:
— Сашок, родной! Выздоровел?
— Выздоровел, Григорьич. Как видишь…
— Соскучился? Как нас-то разыскал? Я уж думал, на другой какой фронт тебя турнули. Да садись, рассказывай…
А тут из других расчетов подошли, окружили парня по имени Сашок, похлопывают его, ощупывают, зовут наперебой каждый в свой расчет. А Сашок улыбается счастливо и не знает, что сказать, что ответить. Я догадался, что Сашок воевал в нашей роте, был ранен и вот теперь возвратился, и все ему несказанно рады, потому что он наверняка хороший боец и товарищ.
И тогда еще я подумал: а как-то встретят меня, если я вернусь в роту после ранения?..
1972 год. Июнь. Почти тридцать лет минуло с тех пор, как мы, семнадцатилетние, уходили на фронт.
Тридцать лет — это, по сути, целая жизнь. Жизнь, полная радостей и невзгод, счастливых минут и несказанного горя.
Я стою у обложенного венками и цветами холмика. Здесь покоится моя мама. Умерла она не от старости, хотя и прожила не так уж мало. Умерла от болезни, вызванной постоянным недоеданием в трудные военные годы… Нет более тяжкого горя на свете, чем похороны матери. В этот мирный, теплый и солнечный день война вновь напомнила о себе неожиданной смертью самого родного и близкого человека.
Нет, такое не забывается. И потому я с особым чувством гордости за новое поколение семнадцатилетних смотрю на них, стоящих у Вечного огня в торжественном молчании. Почетный караул сменяется каждые двадцать минут. Перед тем как заступить на недельную вахту, они, мальчишки и девчонки, приносят клятву верности:
«Я, вступая на почетный комсомольско-пионерский пост у Вечного огня памяти героев, павших в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками за нашу Советскую Родину, клянусь быть достойным их памяти…»
Их памяти! Значит, и памяти Юрки Кононова, Григорьича — он так и не пришел в сознание после ранения, как мне потом рассказали, и многих других моих товарищей, отдавших свои жизни за счастье миллионов советских людей.
А я больше на фронт не попал. Из госпиталя меня выписали весной, в марте сорок четвертого, дав шестимесячную отсрочку для окончательного выздоровления. Левая рука моя бессильно повисла вдоль тела. Мне предписано было отдыхать, прогуливаться, ежедневно делать гимнастику. Недоставало еще предписания танцевать и веселиться, когда еще содрогалась от взрывов земля и люди расплачивались жизнями за то, чтоб ее, многострадальную, никогда не топтал больше кованый фашистский сапог.
Читать дальше