После того как в моей голове раздался оглушительный грохот, исходивший из кафедрального собора, словно весь земной шар разорвался на части и я вместе с ним превратился в пыль, подобную истлевшему бобу, — после этого я перешел на другую сторону бытия. И мне не оставалось ничего иного, как влиться весом своего тела в среду тех неисчислимых тысяч, которые собрались за рубежом эры бесконечности.
Насколько интересной была эта ночь, об этом вы будете еще судачить там, у себя, но меня она занимала меньше всего: интерес, радость, восторг и прочие чувства остались по другую сторону. В эту ночь мерцание звезд не затемнялось тучами, телефонные и телеграфные провода шевелились высоко над уличными фонарями и легкомысленный ветерок налетал порывами. Я висел в трех футах над булыжной мостовой, спиной к старому, напоминающему провал в пещеру дверному отверстию, через которое в течение многих столетий тянулись нити к виселичным петлям. Когда надо мной били часы, мне не приходилось раскрывать глаза, как это делал я раньше, ибо удары эти, как и все прочее, нельзя было совместить с моим теперешним существованием. Ряды телег, груженных таинственной поклажей, громыхая колесами, тянулись вдоль улиц, и собаки, привязанные цепями к телегам, осторожно шагали за ними, не отходя слишком далеко и не приближаясь слишком близко к колесам, а из черной подворотни вылез кот, промяукал в тишину, а может быть, потому, что увидел меня, или потому, что вспомнил о какой-то кошке, гревшейся у плиты.
Если бы я сказал, что люблю ночь, то тем самым поставил бы себя снова в ваши ряды, ибо любить или ненавидеть можно лишь по эту сторону бытия, а я лишен этих свойств и этих действий. Я — только факт. Поэтому я вынужден сказать, что под утро ветер попытался раскачивать меня, но ему удалось лишь немного пошевелить мои заиндевевшие волосы над ухом, потрепать полы пальто и после некоторого усилия повернуть меня боком к церковной двери, но это было напрасным трудом. Все, что происходило за моей спиной, я видел и не поворачиваясь: каннибальские жертвы любви Христовой отлично видны мне у позорного столба, на колесе или дыбе, не говоря уже о замурованных и заколотых мечом и о любовном объятье Христа, в которое он заключил мою шею за то, что я посмел забраться на его место агитатора и проповедовал нечто обратное его учению.
Утреннее солнце смешалось с тучами и голыми ветвями деревьев вокруг меня, и первыми, кто явился ко мне, были вороны и воробьи — они очень скоро установили, что я безопасен, и нашлись даже такие рассудительные, что клевали зерна у меня под ногами, принимая меня всего лишь за огородное пугало.
Но, лишь покосившись с позиции своего акробатически изогнутого тела, я начал свое сатирическое представление, причем оно должно было быть столь грандиозным, столь великолепным, чтобы в нем принял участие почти весь город, ибо и сама игра, и афиша, и вход, и сам зритель составляли единое целое. И первым зрителем, не считая воробьев, был предатель, изогнувшийся в своем модном полушубке столь же причудливо, как и я сам, — мысленно ухмыляясь, он пересчитывал наличные в своем кошельке. Но ему казалось, что я гляжу, что вижу паутину его мыслей, и поэтому он не мог стоять на месте,'хотя и пытался остаться и подкрутить свой ус. Приходили дворники, солдаты, лавочники, слуги, нищие, проезжали крестьяне и крестьянки со своим товаром и останавливались при виде моего представления. Они покашливали, молчали и отбивали сапогами дробь, иногда у них стучали зубы; они прохаживались, потирали руки и делали попытки смеяться, аплодировать, свистеть, бросать цветы, гнилые яблоки, но способность их наслаждаться была столь ограниченной, что они не в состоянии были долго вынести этого зрелища, чувствуя холодную дрожь, пронизывающую их тела. Но тем не менее, заблуждаясь, они не могли понять, что за ними охотятся, ибо язык мой был во всю длину высунут изо рта. Он был белым, угрожающим под полузакрытыми глазами, рот был изукрашен скорбной улыбкой; голова склонилась набок, как у хорошего скрипача, исполняющего свой номер с восторженным энтузиазмом, и, несмотря на художественную глубину и мое положение, возвышающее меня над ними, публика не в состоянии была выйти из оцепенения.
К полудню стали вылезать пасторы и помещики и цеплявшиеся за их руки сморщенные старухи в головных уборах гетевских времен. Они озлобились, увидев мой высунутый язык и мою улыбку, но через некоторое время они успокоились, говоря, что бог не позволит издеваться над собой — это означало, что с каждым, кто посмеет восстать против них, случится то же, что и со мной.
Читать дальше