Я поклоняюсь красоте и умею ее чувствовать; я могу описать ее не хуже, чем самые страстные ваятели — а между тем я не занимаюсь ваянием. Уродство и несовершенство наброска бесят меня; я не могу ждать, пока статуя станет хороша после бесконечной полировки; решись я оставить после себя что-то из произведений, над которыми тружусь, будь то поэзия или живопись, я в конце концов, возможно, создал бы стихотворение или картину, которые бы меня прославили, и тем, кто меня любит (если кто-нибудь в мире дает себе труд меня любить), не приходилось бы верить мне на слово: у них был бы наготове неотразимый ответ на все сардонические усмешки хулителей столь великого безвестного гения, коим являюсь я.
Я вижу много людей, которые берут палитру, кисти и покрывают полотно красками, не заботясь ни о чем, кроме того, что рождается на кончике их кисти под влиянием прихоти; видел и таких, которые пишут сотню стихотворных строк подряд без единой помарки и ни разу не подняв глаза к потолку. И даже если я подчас не восхищаюсь их произведениями, я восхищаюсь самими этими людьми; от всего сердца завидую их очаровательной неустрашимости и счастливому ослеплению, которые мешают им видеть собственные недостатки, даже самые заметные. Я, стоит мне сплоховать в рисунке, мгновенно спохватываюсь, и мой промах начинает заботить меня сверх всякой меры; а поскольку в теории я куда более искушен, чем в практике, очень часто бывает так, что я не умею исправить погрешность, которую сам сознаю; тогда я переворачиваю холст лицом к стене и больше к нему не возвращаюсь.
Я так живо представляю себе совершенство, что с самого начала меня охватывает отвращение к собственному произведению, мешающее продолжать работу.
Ах, стоит мне сравнить нежные улыбки моего замысла с безобразными гримасами, которые он корчит мне с холста или с листа бумаги, стоит мне увидеть мерзкую летучую мышь, пролетающую вместо прекрасной грезы, которая в тиши моих ночей расправляла свои широкие лучезарные крылья, стоит обнаружить репейник, выросший на месте воображаемой розы, услышать ослиный рев взамен сладостных песен соловья, я впадаю в такое чудовищное разочарование, в такую ярость на себя самого, в такую злобу на собственное бессилие, что чувствую в себе решимость лучше не написать и не произнести более ни единого слова в жизни, чем совершать столь злодейское, столь тяжкое предательство по отношению к своим замыслам.
Мне даже письмо не удается написать так, как я хочу. Часто я говорю совсем не то, одни подробности разрастаются до безобразных размеров, другие съеживаются так, что становятся едва различимы, и сплошь да рядом замысел, который я хотел передать, попросту исчезает или появляется только в постскриптуме.
Начиная тебе писать, я, разумеется, не собирался высказать и половины того, что наговорил. Я просто хотел сообщить, что мы намерены сыграть комедию, но слово ведет за собой фразу, в утробе скобок вызревают другие маленькие скобочки, которые, в свою очередь, готовы разродиться еще одними, третьими по счету. И так далее, и письму не видать конца и краю; пожалуй, оно дорастет по двухсот томов in-folio, что воистину было бы уже чересчур.
Стоит мне взяться за перо, как в голове у меня начинается шорох крыльев и гудение, словно в нее напустили множество майских жуков. Что-то бьется в стенки моего черепа, и кружит, и садится, и взлетает с ужасающим шумом; это мои мысли: они хотят улететь и ищут выход, силясь все разом вырваться на волю; и многие из них при этом ломают себе лапки и разрывают креповые крылышки; подчас у выхода начинается такая давка, что ни одна из них не в силах вырваться наружу и добраться до бумаги.
Так уж я устроен; не лучшим образом, конечно, да что поделаешь? Виноваты в этом боги, а вовсе не я, бедняга, бессильный что-либо изменить. Мне нет нужды взывать к твоему снисхождению, дорогой мой Сильвио, оно даровано мне заранее, и ты так добр, что дочитаешь до конца мои неразборчивые каракули, мои грезы без головы и хвоста; при всей своей нескладности и бессмыслице для тебя они все равно представляют интерес, потому что исходят от меня, а любая частица меня, как бы ни была она дурна, все же представляет для тебя известную ценность.
Я могу показать тебе то, что более всего возмущает серость: откровенную гордыню. Но оставим на время в покое все эти высокие материи, и, раз уж я пишу тебе по поводу пьесы, которую мы собираемся ставить, вернемся к ней и поговорим о ней немного.
Читать дальше