Новички появлялись, вносили плату, приходили постепенно все в большее и большее недоумение и смятение и исчезали; но существовало постоянное ядро — ученики, которые называли друг друга уменьшительными именами, поддерживали традицию школьных сплетен и готовы были напыщенно, но невнятно объяснять каждому, кто пожелал бы их слушать, что такое искусство. Среди этих учеников выделялся Вандерлинк, независимый сирота, достаточно богатый, чтобы содержать в переулке за Тоттенхем Корт-роуд свою собственную мастерскую, где он жил, наслаждался любовью и задавал вечеринки. Он приходил в школу ради компании, поглядеть на то, что делает Роулэндс, чтобы потом отпускать на его счет уничтожающие замечания, но случалось иногда, что он и сам делал с натуры бесспорно эффектные наброски углем.
От этого-то постоянного школьного ядра Теодор перенял и усвоил одно словечко, ставшее самым грозным орудием в его арсенале против сурового материализма Брокстедов, — «ценности», этот чудесный «Сезам, откройся» для овладения лабиринтами факта. Чем больше он свыкался с этим неизъяснимым словцом, чем чаще прибегал к нему сам, тем больше оно ему нравилось. Ему ничего не было известно о его происхождении, да он и не интересовался им. Оно предоставляло ему такую свободу, о какой он даже не мог и мечтать.
Уже несколько лет он втайне боролся со все усиливающимся страхом и уважением к Брокстедам — отцу и сыну. Они угрожали разрушить нечто, разрушения чего он не мог перенести! Они были подобны неутомимым охотникам, которые терпеливо и неуклонно загоняли его в тесную ограду своих суровых достоверностей. Они были подобны паукам, неустанно плетущим новые нити в великой паутине науки, с тем чтобы захватить, удержать, обуздать и высушить его воображение. Они поставили себе целью медленно, но точно начертать обязательный для всех план вселенной. На этом плане будет безошибочно показано, что, как и к чему, что может быть сделано, что не может быть сделано и, наконец, что неизбежно должно быть и будет сделано. Ибо истина есть самая непреклонная и жесткая из всех диктатур. Они не намечали ни для кого никакой определенной роли в своем планировании, но личное участие каждого становилось обязательным само собой, в них было что-то, чего ему недоставало; они делали что-то, чего он не умел делать. Ночью, лежа в постели, он воображал себя загнанной свободой, а их — безжалостными охотниками, врывающимися в джунгли его сознания. Но теперь на этот их чудовищный, беспощадный план Теодор мог наложить прекрасную, свободную, многообразную шкалу ценностей, и тотчас же такой-то факт становился значительным и такой-то ничтожным, неприятные вещи утрачивали свою власть, а хрупкие, туманно-расплывчатые представления снова оживали со всей своей прежней силой и очарованием. Он мог, наконец, ускользнуть от этого плана, а взамен у него в руках оказывался калейдоскоп, которым он мог пользоваться по своему усмотрению.
Растерянное выражение появлялось в глазах Тедди.
— Да ну тебя к черту с твоими дурацкими ценностями! — восклицал он в бешенстве, припертый к стене.
(Но разве спокойный, непреклонный человек науки способен выходить из себя и ругаться?)
И Теодор обрел свободу открыто и вдохновенно распространяться о своем «ультракоммунизме», о своем преклонении перед «чистотой линии», о глубоком мистическом понимании Пикассо во всех его фантазиях, о своей непостижимой осведомленности в русском балете, которым тогда увлекался Лондон и насчет которого Теодор безапелляционно утверждал, что «это вот пустяки, простое дрыгание ногами, а это исполнено глубокого, невыразимого значения», не боясь при этом услышать от Тедди: «Бэлпи, то, что ты сейчас сказал, ровно ничего Не значит».
Это перестало быть порицанием. Это обратилось в признание собственной ограниченности. Теперь Теодору достаточно было только ответить: «Для тебя» .
С еще большим сознанием собственной правоты он уклонялся от социологических посягательств тетушки Люцинды. «Но, тетя, дорогая!» — говорил он с возмущением, и это было все, точно она шокировала его; этого было достаточно; и он спокойно мог бродить по трущобам в субботу вечером и восхищаться неверными вспышками парафиновых фонарей, пронзительными женскими выкриками, вырывающимися из общего гула, шумом толпы, галдящей у лавок, лоснящимися багровыми физиономиями пьяниц, спертой коричневой пустынной мглой грязных переулков и не испытывать при этом никакого неприятного чувства ответственности за нищету и убожество этих парий, не думая даже об их нищете и убожестве.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу