Но еще задолго до того, как мы — Фанни, я, Пру — обманули надежды нашей матери, ей уже, несомненно, довелось изведать другое, куда более тяжкое разочарование. Кто знает, каким ореолом мужества, благочестия, порядочности окружала она моего незадачливого, несуразного, долговязого краснобая-отца, когда, принарядившись, точно в праздник, они выходили прогуляться рука об руку, изо всех сил стараясь не ударить друг перед другом в грязь лицом? Он был тогда, наверное, статным и пригожим молодым человеком, внушающим особое доверие своею склонностью к благочестивым рассуждениям. И кто знает, какие огорчения доставил ей этот славный добряк, обманув ее нехитрые, «как у людей», ожидания, — грубоватый, неловкий, своенравный, такой неприспособленный…
А дядя — дядюшка Джон Джулип! Вспомните! Замечательный, обожаемый старший брат с ухватками великосветского спортсмена — как он сжался, съежился у нее на глазах, мало-помалу превращаясь в проворовавшегося пьянчугу! Все рушилось вокруг нее, бедняжки! В те времена на улицах разрешалось продавать разноцветные детские надувные шары, будто нарочно созданные для того, чтобы приносить детишкам горькие разочарования. Как похожа на такой воздушный шарик оказалась жизнь, которой господь бог наградил мою матушку! Все лопнуло и съежилось и стало пустой, сморщенной оболочкой — непоправимо, раз и навсегда. Она встретила закат своих дней, изборожденная ранними морщинами, натруженная, озабоченная, не любимая никем, кроме одного примерного сына…
Да, мысль об Эрнсте утешила меня немного — конечно, его преданность и была для нее счастьем.
Сарнак помолчал.
— Нет, невозможно отделить то, что я передумал, стоя у смертного одра матери, от массы дум и впечатлений, возникших у меня позже. В моем рассказе — хотел я того или нет — мать явилась олицетворением некоей враждебной мне силы, она предстала перед вами жесткой, немилосердной… Да, именно такую роль она и сыграла в моей истории. Но сама она была, разумеется, лишь порождением и жертвой того сумбурного века, который обратил ее природную стойкость в слепую нетерпимость, а нравственную силу — в уродливое, вздорное и пустое упорство. Если Фанни, Эрнст я я проявили силу воли, добиваясь того, в чем нам с детства было отказано судьбой; если мы сумели чему-то научиться, завоевать уважение к себе, — этой твердостью духа мы были обязаны ей. Если из нас вышли честные люди, то лишь благодаря ей. Да, ее нравоучительная черствость отравила, омрачила наше отрочество, но не ее ли страстная материнская забота оберегала нас в детские годы? Отец способен был лишь приласкать нас, полюбоваться нами — и оставить на произвол судьбы. Просто с самых ранних лет все светлые побуждения в жизни моей матери подавлял страх, ее воображение задыхалось в беспощадных тисках панической ненависти к греху, зловещей тенью нависшей над эпохой христианства. Она исступленно цеплялась за твердокаменные устои «законного» брака с его традицией самообуздания, смирения, покорности, — брака, в который вступить было легко, а вырваться так же трудно, как из капкана со стальными зубьями, хитро замаскированными завесой таинственности и лжи. Ради спасения бессмертной души своих чад мать готова была, если надо, каждого из нас отдать на заклание этому Молоху. И, поступая вопреки естественным побуждениям, тлеющим где-то в глубине ее души, она еще больше ожесточалась…
Вот такие-то мысли — быть может, только более расплывчатые — проносились в сознании Гарри Мортимера Смита (моего прежнего «я») в те минуты, когда он стоял у тела матери. Он — то есть я — терзался чувством непоправимой и бессмысленной разлуки, сознанием утраченных возможностей. Сколько слов я мог бы сказать ей — и не сказал, сколько удобных случаев пропустил, вместо того чтоб хоть немножко наладить наши отношения! Я перечил ей так резко! Что стоило мне быть с ней помягче и все-таки делать по-своему? И вот она лежит: слабая, маленькая, раньше времени постаревшая, исхудавшая, замученная. Как часто в запальчивости я нападал на нее сгоряча, не понимая, что наношу ей раны, которые способно нанести матери только рожденное ею дитя! Мы оба были ослеплены — она и я, а сейчас… Сейчас уже слишком поздно. Нас разделяет закрытая дверь. Дверь, которая закрылась навсегда. Навсегда…
Полтора года, что прошли со дня смерти моей матери до начала Первой мировой войны, предшествовавшей Химической войне и Великой разрухе, были для меня временем бурного роста — духовного и физического. Жить я продолжал у Матильды Гуд, потому что со временем привязался к этому грузному, мудрому и сердечному существу и полюбил как свою вторую мать. Правда, теперь я уже стал такой богач, что занимал целиком второй этаж и у меня была отдельная спальня и собственная гостиная… Я по-прежнему наведывался к Матильде в подвальчик к завтраку, ужину или вечернему чаю, чтобы не лишать себя удовольствия побеседовать с нею. Пру к этому времени вышла замуж за мистера Петтигрю, и теперь вместо нее и матери хозяйство тянули на себе две седенькие труженицы, сестры: одна — старая дева, другая — жена калеки, бывшего профессионального боксера.
Читать дальше