И аббат Лантень, отпущенный ни с чем, спохватился, что он не успел вымолвить ни слова о важном деле, ради которого пришел. Но он был так полон отзвуками собственных речей, так горд своей ученостью и умом, так польщен, что, спускаясь по парадной лестнице, продолжал сам с собой рассуждать об удавленнике и доказывать необходимость неотложного очищения приходской церкви. И по дороге он размышлял все о том же.
Идя по кривой улице Тентельри, он повстречал настоятеля церкви св. Экзюпера, почтенного аббата Лапрюна, который, стоя перед лавкой бочара Ланфана, рассматривал пробки.
У него прокисало вино, и он приписывал такую напасть тому, что бутылки были плохо закупорены.
— Какая жалость,— бормотал он,— какая жалость!
— Ну что, как ваш удавленник? — спросил аббат Лантень.
При этом вопросе достойный настоятель церкви св. Экзюпера вытаращил глаза и с удивлением спросил:
— Какой удавленник?
— Да ваш удавленник, тот несчастный самоубийца, которого вы нашли сегодня утром у себя в церкви, в тамбуре.
Кюре Лапрюн, не понимая после того, что услышал, кто из них двух рехнулся — он или аббат Лантень,— отпрянул в испуге и ответил, что не находил никакого удавленника.
— Как! — воскликнул аббат Лантень, в свою очередь удивившись,— разве не нашли нынче утром человека, повесившегося в тамбуре, в правом притворе?
Кюре Лапрюн в знак отрицания два раза решительно мотнул головой, и на лице его отразилась святая правда.
Теперь уже аббат Лантень был сбит с толку.
— Но ведь мне только сейчас кардинал-архиепископ сам сказал, что у вас в церкви нашли удавленника!
— A-a! — протянул аббат Лапрюн, сразу успокоившись.— Монсеньер изволил шутить. Он большой охотник до шуток; он знает в них толк, но умеет держаться в границах приличия. Он так остроумен!
Но аббат Лантень, подняв к небу взор, пылающий мрачным огнем, воскликнул:
— Архиепископ обманул меня! Неужели же этот человек говорит правду только на ступенях алтаря, когда, держа в руках святые дары, возглашает: «Domine, non sum dignus!» [8] Недостоин я, господи! ( лат. )
VI
С тех пор как генерал Картье де Шальмо потерял охоту к верховой езде и стал домоседом, он завел фишки на свою дивизию и разложил их по картонным коробочкам, которые каждое утро расставлял у себя на письменном столе и каждый вечер убирал на простые деревянные полки над своей железной койкой. Он вел счет фишкам с педантичной аккуратностью и радовался, глядя на их образцовый порядок. Каждая фишка изображала человека. Вид, который приобрели теперь его офицеры, унтер-офицеры и солдаты, удовлетворял его врожденную любовь к аккуратности и соответствовал его миропониманию. Картье де Шальмо всегда был на хорошем счету. Генерал Паруа, под началом которого он служил, сказал: «Капитан де Шальмо умеет в равной мере и повиноваться и приказывать. Это редкое и драгоценное качество, отличающее подлинного военного».
Картье де Шальмо всегда был человеком долга. Он был добросовестен и застенчив, обладал прекрасным почерком и теперь, наконец, нашел систему, соответствующую его духу, и применял ее с непреклонной строгостью, командуя своей картонной дивизией.
Проснувшись сегодня, как обычно, в пять часов утра, он после обливания сел за письменный стол, и, меж тем как солнце с величавой медлительностью вставало над вязами архиепископского сада, генерал командовал маневрами, передвигая свои картонные фишки, заменявшие живых людей и в его глазах ничем от них не отличавшиеся, ибо он весьма почитал всякого рода значки.
Генерал уже три часа трудился над своими фишками, напрягая чело и мысли, столь же бледные и печальные, как и самые фишки, когда слуга доложил ему о приходе аббата де Лалонда. Тогда он снял очки, вытер покрасневшие от напряжения глаза, встал, повернулся к двери, и на его лице, когда-то красивом и до старости сохранившем определенность черт, появилось что-то вроде улыбки. Он протянул гостю свою широкую руку с почти гладкой ладонью и отрывистым и невнятным голосом, что одновременно указывало на его застенчивость как человека и на его непогрешимость как командира, поздоровался с входившим священнослужителем.
— Как поживаете, дорогой аббат? Очень рад вас видеть.
И он пододвинул ему один из двух стульев, обитых волосяной материей, которые составляли вместе с письменным столом и койкой скудную обстановку его чистой и светлой спальни.
Аббат сел. Это был удивительно живой старичок. На его морщинистом лице, напоминавшем выщербленный кирпич, как два драгоценные камня, сияли голубые детские глаза.
Читать дальше