Она повернула к дому, а за ней и мы все, отбрасывая километровые тени, которые тянулись от нас по лугу, достигая невидимых точек где-то на краю жнивья. Чудесный вечер. Она была — могу поклясться — охвачена страхом. Шла, уже не обращая внимания на Фридерика, который, однако, учтиво ее сопровождал — как собачонка. Выброшенная из игры… она была похожа на человека, у которого выбили из рук оружие. Ее веру не трогали — не было необходимости ее защищать, — Бог становился излишним перед лицом атеизма, который был только ширмой, — и она почувствовала себя одинокой, без Бога, предоставленная самой себе перед опасностью той чужой жизни, строящейся по какому-то неизвестному принципу, смысл которого ускользал от нее. И именно то, что ускользал, ее и оскорбляло. Это доказывало, что и на укатанной дороге может у католического сознания случиться встреча с чем-то, чего оно не понимает, что не предусмотрено, что не изучено. В данном случае Амелия воспринималась другим человеком каким-то непонятным для нее образом — и для себя самой она стала чем-то непонятным во Фридерике!
На этом лугу, в этот вечер наша прогулка растянулась как змея. Немного за нами, сбоку, с левой стороны шла Геня с Вацлавом, оба безукоризненно вежливые, облагороженные, связанные со своими семьями, он — сын своей матери, она — дочь своих родителей; и телу адвоката неплохо было с шестнадцатилетней, если приплюсовать сюда еще двух матерей и отца. А Кароль шел один, сбоку, руки в карманах, скучал, а возможно, даже и не скучал, а так — переставлял ноги на этой траве: левую, затем правую, затем левую, затем правую, затем левую, затем правую, затем левую, в беспредельно зеленом луговом безделье, в лучах опускающегося, заходящего солнца, которое пригревало, а ветерок освежал — так он и переставлял ноги, то одну, то другую, временами ускорял шаг, временами замедлял, пока не поравнялся с Фридериком (который шел с пани Амелией). Какое-то время они шли рядом. Тут Кароль и заявил:
— Дали бы вы мне свой старый пиджак.
— Зачем он тебе?
— Нужен. Для коммерции.
— Что же из того, что он тебе нужен?
— Нужен! — нагло посмеиваясь, повторил Кароль.
— Ну так купи, — отрезал Фридерик.
— У меня нет денег.
— У меня тоже нет.
— Дали бы вы мне пиджак!
Пани Амелия ускорила шаг — Фридерик тоже — Кароль тоже.
— Дали бы вы мне пиджак!
— Дали бы вы ему пиджак!
Это была Геня. Она присоединилась к ним, а жених немного отстал. Она шла с Каролем, ее голос, движения были такими же, как у него.
— Дали бы вы ему пиджак!
— Дали бы вы мне пиджак!
Фридерик остановился, шутливо поднял руки вверх:
— Дети, дети, помилуйте!
Амелия, даже не обернувшись на них, все ускоряла и ускоряла шаг, казалось, что она спасается бегством. Действительно, почему же она так ни разу и не обернулась? Это было ее ошибкой: выглядело так, будто она убегает от ребячливого озорства (тогда как ее сын отошел на второй план). Но вот вопрос, от кого она убегала: от них или от него, Фридерика? Или же от него с ними? Казалось маловероятным, чтобы она могла пронюхать что-нибудь о выходках этих несовершеннолетних, нет, на такие делишки у нее не было нюха, и, кроме того, они оставались для нее на вторых ролях — ведь Геня имела для нее значение только вместе с Вацлавом, как его будущая жена, а Геня с Каролем были детьми, молодежью. Следовательно, если она убегала, то убегала от Фридерика, от той фамильярности, которую допустил по отношению к нему Кароль — для нее непонятной, — которая прорвалась здесь, при ней, которая метила в нее… потому что этот мужчина, преследуемый мальчишкой, разрушал и перечеркивал с помощью мальчишки тот авторитет, который он, казалось, признавал за ней… И эта фамильярность была обострена вмешательством невесты сына! Поэтому бегство Амелии было признанием того, что она все это заметила, приняла к сведенью! Когда она ушла вперед, те двое перестали приставать к Фридерику с пиджаком. Потому что она ушла? Или потому что иссякло их остроумие? Само собой разумеется, что Фридерик, хотя и ошеломленный этой юношеской атакой и похожий на человека, который едва спасся от хулиганов на окраине города в ночное время, пустил в ход все средства предосторожности, чтобы случайно какой-нибудь «дикий зверь», тот зверь, с которым он не встречался, но которого так опасался, не вырвался бы на волю. Фридерик тотчас же подошел к Ипполиту с Марией и принялся «заговаривать» все эти бестактности, даже окликнул Вацлава, чтобы и с ним предаться обычной расслабляющей беседе. И весь остаток вечера он сидел, как заяц под кустом, даже не смотрел на них, на Геню с Каролем, на Кароля с Геней, и лишь демонстрировал свое стремление к расслабленности и покою. Он откровенно боялся того пробуждения глубинных сил, которому способствовала Амелия. Он боялся этого именно в комбинации с беспечной и юной легкостью, легкомыслием, он чувствовал, что эти две системы не могут ужиться, потому и опасался взрыва и вторжения… чего? Чего? Да, да, именно этой взрывчатой смеси он боялся, этого А (то есть «Амелия»), умноженного на (Г + К). Поэтому ушки на макушке, поджать хвост, тихо, ша! Он зашел так далеко, что за ужином (который проходил в семейном кругу, так как беженцам из-под Львова подали еду наверх) даже провозгласил тост в честь жениха и невесты, пожелав им от всего сердца всяческого благополучия. Трудно требовать более образцового поведения. Увы, и здесь дал о себе знать тот механизм, из-за которого Фридерик обычно тем сильнее запутывался, чём более хотел устраниться, — но в данном случае это произошло в особенно резкой, даже драматичной форме. Уже только то, что он встал, внезапно вырос над нами, сидящими, вызвало неуместную панику, а пани Мария не удержалась от нервного «ах» — так как неизвестно было, что он скажет, что он может сказать. Однако первые фразы подействовали успокаивающе, они были традиционными, не без юмора — поводя салфеткой, он благодарил за то, что его жизнь, жизнь старого холостяка, окрашена такой волнующей помолвкой, несколькими гладкими фразами в самом привлекательном свете представил жениха и невесту… и лишь по мере того, как он говорил, начало нарастать за тем, что он говорил, то, чего он не говорил, ах, вечно одна и та же история!… И в конце концов, к ужасу самого оратора, оказалось, что его спич служит исключительно для отвлечения нашего внимания от его настоящего выступления, происходящего в молчании, за ширмой произносимых слов, и передающего то, чего не было в словах. Сквозь гладкие фразы проступала сама сущность его. Ничто не могло замаскировать это лицо, эти глаза, выражающие какую-то неумолимую правду, — а он, чувствуя, что становится страшен и, значит, опасен для самого себя, на голову вставал, чтобы казаться симпатичным, и расточал умиротворяющую риторику в архинравственном, архикатолическом духе, о «семье как ячейке общества» и о «почитании традиций». Одновременно же он бросал в лицо Амелии и всем нам свое лицо, лишенное иллюзий и неотвратимо реальное. Сила этой «речи» была просто потрясающей. Самое разрушительное выступление, какое мне когда-либо удавалось услышать. И заметно было, что сила, эта своеобразная тайная сила, несла его, как лошадь седока!
Читать дальше