– Труса празднуешь? – спросил он Сифона.
– Мне стыдиться своих идеалов? – ответил тот, не сумев, однако, скрыть легкого замешательства. – Мне бояться? – Но голос его слегка подрагивал.
– Ну вот и хорошо, Сифон! Время – сегодня после уроков! Место – тут, в классе! Выбери своих судей, я своими назначаю Мыздраля и Гопека, а главным судьей (дьявольские нотки в голосе Ментуса зазвучали отчетливее), главным судьей я предлагаю… этого новенького, который сегодня прибыл в школу. Он будет объективен. – Что? Меня? Меня он предлагал в главные судьи? Сон? Явь? Но я же не могу! Не могу ведь! Не хочу видеть этого! Не могу на это смотреть! Я бросился протестовать, но всеобщий страх уступил место великому возбуждению, все завопили: «Хорошо! Дальше! Быстрей!» – и тут же зазвенел звонок, в класс вошел маленький человечек с бородкой и уселся на кафедре.
Это был тот самый член, который в канцелярии выразил в свое время мнение, что подорожало, старичок необычайно дружелюбный, седой голубок с крохотным дождевиком на носу. Мертвая тишина установилась в классе, когда он открыл журнал – бросил свой просветлевший взор на верхнюю часть списка, и все, кто на «А», затряслись, бросил взгляд вниз, и все, кто на «Z», замерли от страха. Поскольку никто ничего не знал, – из-за дискуссии все забыли списать латинский перевод, – и кроме Сифона, который еще дома приготовил урок и мог всегда, по каждому требованию, никто больше не мог. А старичок, вовсе не догадываясь о страхе, который он наводил, благодушно озирал столбик фамилий, не решался, раздумывал и препирался сам с собою, наконец, уверенно изрек:
– Мыдлаковский!
Но тотчас же выяснилось, что Мыдлаковский не способен перевести заданного на сегодня Цезаря, хуже того, не знает, что animis oblatis – это ablativus absolutus [15].
– О, господин Мыдлаковский, – сказал милый старик с искренним укором, – вы не знаете, что значит animis oblatis и какая это форма? Почему вы не знаете?
И поставил ему единицу, ужасно расстроенный, затем просветлел и опять, подхваченный приливом доверия, вызвал на «К» Коперского, полагая, что этим отличием он осчастливливает, и взором и жестами, пронизанными глубочайшим доверием, пригласил к благородному соперничеству. Но ни Коперский, ни Котецкий, ни Капущинский, ни Колек и понятия не имели, что такое animis oblatis, они выходили к доске и молчали неприязненно, каменно, а старик выражал мимолетное свое разочарование четким колом и снова, будто он вчера прибыл с Луны, будто он не от мира сего, впадая в еще более сильную доверчивость, вызывал, каждый раз ожидая, что отличенный и осчастливленный достойно ответит на брошенный вызов. Никто не отвечал. И уже около десятка колов поставил он в журнал, а все никак не мог понять, что доверие его отторгается мертвым и холодным ужасом, что никому не по вкусу это доверие – беспредельно доверчивый старикашка! От этого доверия ничем нельзя было отвертеться! Тщетно прибегали к различным способам убеждения, напрасно предъявляли справки, объяснения, болезни, преподаватель сочувственно и понимающе парировал.
– Что, господин Бобковский! Вы по причинам, от вас не зависящим, не смогли приготовить урок? Не волнуйтесь, я спрошу вас из прошлых текстов. Что? И головка болит? Ну, это прекрасно, у меня тут как раз есть любопытная максима de malis capitis [16], прямо специально для вас. Что – и вы чувствуете необходимость немедленно отправиться в уборную? О, господин Бобковский! И зачем же это? Ведь это тоже есть у древних! Я сейчас покажу вам известный passus из книги пятой, где все войско Цезаря, съевши несвежей моркови, обрекло себя на ту же судьбу. Все войско! Все войско, Бобковский! И зачем же самому делать кое-как, если под рукой такое гениальное и классическое описание? Эти книги, господа, сама жизнь, сама жизнь!
Все забыли о Сифоне и Ментусе, оставили споры – старались не быть, старались не существовать, ученики съеживались, серели и никли, втягивали в себя животы, руки и ноги, но никто не скучал, о скуке не могло быть и речи, ибо все мрачно боялись, и каждый с болезненным страхом ожидал, когда его настигнет вызов детской веры, возросшей на текстах. А лица – как это бывает с лицами – под бременем тревоги превращались в тень, в иллюзию лиц, и неизвестно, что, в конце концов, было более безумно, безжизненно, химерично – лица, непонятные accusativi cum infinitivo, либо же дьявольская доверчивость помешавшегося старца, и действительность потихоньку преображалась в мир идеала, дай мне теперь помечтать, дай!
Читать дальше