Подлый вздор; я поглощал его, не очень понимая, в двадцать лет я все еще продолжал в него верить. Я долгое время считал, что искусство — явление метафизическое и что от каждого произведения зависит судьба вселенной. Я извлек на свет эту свирепую религию и уверовал в нее, чтоб позолотить свое тусклое призвание, я проникся обидами, озлоблением, не имевшими никакого отношения ни ко мне, ни тем более к моему делу; давняя желчь Флобера, Гонкуров, Готье отравила меня, мне была впрыснута их абстрактная ненависть к человеку, выдаваемая за любовь. Этот яд изменил мои представления о собственной роли. Я заразился ересью катаров, я смешал литературу с молитвой, я превратил ее в человеческое жертвоприношение. Мои братья, решил я, ждут, чтобы мое перо послужило им во спасение. От их жалкого бытия давно и следа бы не осталось, когда бы не постоянное вмешательство святых. Если по утрам я просыпаюсь живой и здоровый, если, подбегая к окну, вижу, как по улице идут господа и дамы, целые и невредимые, то благодарить за это надо некоего труженика-надомника, корпевшего от зари до зари над бессмертной страницей — платой за суточную отсрочку для нас всех. Когда стемнеет, он возобновит свой труд, и так будет сегодня, завтра, пока он не умрет от износа; тогда заступлю на смену я, и я тоже буду удерживать род человеческий на краю пропасти своим жертвоприношением, своим творчеством. Незаметно воин уступал место священнику — трагический Парсифаль, я предлагал самого себя на заклание. В тот день, когда я открыл Шантеклера, в моей душе все сплелось в тугой клубок — тридцать лет я ухлопал на то, чтобы размотать этот клубок змей. Растерзанный, окровавленный, избитый Шантеклер находит в себе силы охранять птичий двор; он запоет, и ястреб обращен в бегство, и злобная толпа, только что травившая певца, курит ему фимиам; ястреб исчез — поэт сражается вновь, красота вдохновляет его, удесятеряет силы, он обрушивается на противника, повергает врага. Я плакал: Гризельда, Корнель, Пардальян — я обрел их всех в одном, я буду Шантеклером. Все прояснилось: писать — значит украсить еще одной жемчужиной ожерелье муз, оставить потомству память о поучительной жизни, защитить народ от него самого и от его врагов, торжественной мессой снискать для людей благословение небес. Мне и в голову не пришло, что можно писать, чтоб тебя читали.
Пишут для соседей или для бога. Я избрал бога в намерении спасти соседей, я жаждал не читателей, а должников. Высокомерие подтачивало изнутри мое великодушие. Уже во времена, когда я был защитником сирот, я прежде всего избавлялся от них, удаляя с поля сражения. Став писателем, я не изменил повадок: прежде чем спасти человечество, я завязывал ему глаза и только потом разворачивался навстречу маленьким, черным, стремительным рейтарам — словам; когда моя новая сиротка осмелится снять повязку, меня и след простынет; спасенная героическим подвигом одиночки, она не сразу заметит на полках национальной библиотеки лучезарный новенький томик с моим именем.
Прошу учесть смягчающие обстоятельства. Их три. Прежде всего сквозь эти выдумки ясно проглядывает мое сомнение в собственном праве на жизнь. В беспаспортном человечестве, отданном на произвол художника, нетрудно узнать ребенка, который пресыщен благополучием и скучает на своем насесте; я принял гнусный миф о святом, спасающем чернь потому, что в конце концов чернью был я сам; я объявил себя патентованным спасителем толпы, чтобы потихоньку и, как говорят иезуиты, сверх того обеспечить собственное спасение.
И потом мне было девять лет. Единственный сын, лишенный товарищей, я и представить себе не мог, что моя изоляция не вечна. Следует отметить, что литератором я был совершенно непризнанным. Я опять начал писать. Мои новые романы за неимением лучшего походили как две капли воды на прежние, но никто их не читал. Даже я сам. Мне это было неинтересно. Мое перо двигалось так стремительно, что у меня часто болело запястье; я сбрасывал на пол исписанные тетради, потом забывал о них, они пропадали; поэтому я ничего не завершал: стоит ли рассказывать конец истории, если начало утеряно. К тому же, если бы Карл соблаговолил взглянуть на эти страницы, он был бы для меня не читателем , а верховным судией, я страшился его приговора. Сочинительство — мой безвестный труд — было ото всего оторвано и потому осознавало себя самоцелью: я писал, чтобы писать. Не жалею об этом. Читай меня кто-нибудь, я старался бы нравиться и опять стал бы вундеркиндом. На нелегальном положении я сохранял подлинность.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу