– Он приедет?
– Думаю, что нет, – сказал я, – по крайней мере не в ближайшие дни.
Она отвечала мне жестом, выражавшим крайнее отчаяние, и все мы снова погрузились в самое тягостное безмолвие.
Я осведомился, где сейчас господин де Ньевр, словно можно было допустить, что Оливье не сообщил мне о его отъезде, и, услышал, что он в отлучке, сделал вид, что удивлен.
– О, мы здесь совсем заброшены, – проговорила Мадлен. – Все трое больны или близки к тому. Какие-то вредные поветрия в воздухе, время года нездоровое, да и невеселое, – прибавила она, переведя взгляд на высокие окна со старинными шпингалетами – почти совсем померкший дневной свет еще придавал стеклам чуть заметный синеватый оттенок.
Затем, для того, видимо, чтобы сменить предмет беседы, тягостный и грозивший завести ее в тупик, Мадлен стала говорить о том, как тяжко живется людям вокруг; о зиме, которая в одних домах возвестила о себе болезнями, а в других – нуждою; о том, что в деревне один ребенок при смерти – Жюли пользовала его и выхаживала, покуда сама не слегла в жестоком недуге, поручив другим свои заботы сестры милосердия, к несчастью, тщетные перед лицом смерти. Казалось, Мадлен находила удовольствие в этих грустных рассказах; она с какой-то горестной жадностью перечисляла чужие беды, которые сумрачным скопищем теснились вокруг ее жизни. Затем она, так же как незадолго перед тем господин д'Орсель, стала говорить обо мне то сдержанно, то с восхитительной непринужденностью, рассчитанной на то, чтобы мы почувствовали себя свободнее.
Я намеревался нанести обычный визит, а вечером вернуться в деревенскую гостиницу, где удержал за собою комнату; но Мадлен решила иначе; я услышал, как она распорядилась, чтобы мне приготовили помещение на третьем этаже, в небольших комнатах, где я жил в первый свой приезд.
В тот же вечер, когда все уже собирались разойтись, в моем присутствии она села писать мужу.
– Я извещаю господина де Ньевра о вашем приезде, – сказала она.
И я понял, сколько душевной чистоты и решимости было в этой предосторожности, принятой у меня на глазах.
В тот вечер я так и не видел Жюли. Она была слаба и неспокойна. Весть о моем приезде, хотя и сообщенная со всей возможной осторожностью, живо ее взволновала. Когда на другой день мне разрешено было проведать ее, больная лежала на длинном канапе в просторном пеньюаре, который скрывал ее худобу и в котором она казалась сформировавшейся женщиной. Она очень изменилась, куда больше, чем могли заметить те, кто виделся с нею изо дня в день. Карликовый спаниель спал у нее в ногах, уткнувшись мордочкой в мягкие туфли. У изголовья, на круглом столе, уставленном горшками с комнатными кустиками и цветущими растениями, была клетка с птицами, за которыми она ухаживала и которые весело щебетали в этом зимнем садике. Я взглянул на ее лицо, от природы узкое и еще осунувшееся от жара, исхудалое, с голубоватыми жилками, отчетливо проступавшими на висках, заглянул в запавшие глаза, казавшиеся еще огромнее и чернее обычного и пылавшие сумрачным, но неугасимым огнем, притаившимся в глубине зрачков, и ощутил мучительную боль при виде этой влюбленной девушки, почти умирающей из-за безразличия Оливье.
– Вылечите ее, спасите ее, – сказал я Мадлен, когда мы вышли из комнаты, – но только не прячьте от нее правды!
Мадлен, казалось, все еще сомневалась, как будто затаив какую-то слабую надежду, с которой ни за что не хотела расстаться.
– Перестаньте думать об Оливье, – сказал я со всей решимостью, – и не вините его больше, чем он заслуживает.
Я изложил суть побуждений Оливье, – дурных ли, добрых ли, – которые решали судьбу ее сестры. Я объяснил его характер, его решительное отвращение к браку с кем бы то ни было. Особенное ударение сделал я на его предчувствии – безрассудном, может статься, но непоколебимом, – которое, если вы помните, состояло в том, что брак с ним сделает несчастной любую женщину. Я надеялся таким образом сгладить то, что могло быть обидного в его непреклонности.
– Для него это вопрос порядочности, – сказал я Мадлен, пуская в ход последний довод.
Она улыбнулась невесело слову «порядочность», так худо согласовавшемуся с непоправимой бедой, виновником которой был в ее глазах Оливье.
– Он счастливее всех нас, – проговорила она. И крупные слезы потекли у нее по щекам.
Через день Жюли была уже в состоянии сделать несколько шагов по комнате. Несокрушимая внутренняя сила этого хрупкого существа, выдержавшего втайне столько трудных испытаний, пробудилась, и не постепенно, а за несколько часов. При первых же признаках выздоровления Жюли взбунтовалась против унизительного воспоминания о том, что ее, можно сказать, застигли врасплох в пору слабости; она вступила в поединок со своим телесным недугом – с ним она могла совладать – и вышла победительницей. Два дня спустя она нашла в себе силы сойти в гостиную сама, без чьей-либо помощи, хотя от слабости на тонкой коже лба выступили капельки пота и от легкого головокружения поступь была неуверенной. В тот же день она захотела поехать на прогулку. Мы направили экипаж по самым тихим лесным дорогам. Погода стояла прекрасная. С прогулки Жюли вернулась воскресшая от одного только запаха дуба на просторных вырубках, прогретых мягким солнцем. Ее нельзя было узнать, подобие румянца выступило на щеках; она была так возбуждена, что дрожала как в жару, но то был добрый знак, свидетельствовавший, что кровь побежала живее по оскудевшим жилам. Я был поражен при виде того, какая малость вернула ее к жизни – всего лишь луч зимнего солнца да смолистый запах свежесрубленных деревьев; и я понял, что она будет цепляться за жизнь с упорством, которое предвещает ей долгие годы душевных мук.
Читать дальше