У революции было много поэтов, похожих на старика Низрона: и тайно, и явно, на внутреннем государственном поприще и на полях сражения, слагали они свои поэмы, претворяя их в подвиги, погребенные затем волнами революционной бури, их героизм не уступал героизму времен Империи, когда раненые, забытые на поле брани, умирая, кричали: «Да здравствует император!» Подобное величие духа свойственно Франции. Аббат Бросет уважал безобидные убеждения Низрона, а старик в простоте душевной привязался к кюре за одну сказанную им фразу: «Истинная Республика — в Евангелии». И старый республиканец носил крест, облачался в полукрасное, получерное одеяние, с достоинством, серьезно держал себя в церкви и кое-как существовал, выполняя тройные обязанности, возложенные на него аббатом Бросетом, который хотел если не обеспечить старика, то хотя бы не дать ему умереть с голоду.
Старый бланжийский Аристид, подобно многим благородным жертвам самообмана, облекающимся в мантию покорности судьбе, не был многоречив; однако он никогда не упускал случая обличить зло, и крестьяне побаивались его, как воры боятся полиции. Он не бывал и шести раз за год в «Большом-У-поении», хотя его там всегда принимали с почетом. Старик проклинал богатых за то, что они недостаточно милосердны, их эгоизм возмущал его, и это чувство, казалось, крепко связывало его с крестьянами. Недаром о нем говорили: «Дядя Низрон не любит богатых, он — наш». Вся долина говорила: «Нет человека честнее дяди Низрона!» Это был почетный гражданский венок, который он заслужил своей безупречной жизнью. Его часто выбирали непререкаемым третейским судьей в разных спорных делах, в нем нашел свое воплощение чудесный образ «деревенского старейшины».
Этот исключительно опрятный, хоть и бедно одетый старик всегда носил штаны до колен, толстые шерстяные чулки и башмаки, подбитые железными подковками, кафтан так называемого французского покроя, с большими пуговицами, еще сохранившийся у некоторых старых крестьян, и широкополую шляпу; но в будничные дни он ходил в синей куртке, до того испещренной заплатами, что она больше походила на ковер. Гордость человека, знающего, что он свободен и достоин этой свободы, придавала его лицу и походке какое-то особое благородство; словом, он носил не лохмотья, а платье.
— Ну, что у вас тут стряслось, бабушка? Вас было с колокольни слышно, — спросил он.
Старику рассказали о случае с Вателем, причем, как это водится в деревне, кричали все сразу.
— Если вы не рубили дерева, — промолвил старик Низрон, — Ватель не прав; а если срубили, то совершили два дурных поступка.
— Выпейте-ка стаканчик вина, — сказал Тонсар, подавая старику полный стакан.
— Ну, что ж, отправились? — спросил Вермишель судебного пристава.
— Да. Обойдемся без дяди Фуршона, прихватим кушского помощника мэра, — ответил Брюне. — Ступай вперед, а мне еще надо отнести в замок один документик: дядя Ригу выиграл и второй процесс, я должен передать судебное постановление.
И г-н Брюне, подкрепившись двумя рюмками водки, сел на свою кобылу, не забыв перед уходом проститься с дядюшкой Низроном, ибо все в долине дорожили уважением старика.
Никакая наука, даже статистика, не может объяснить ту сверхтелеграфную скорость, с которой распространяются новости в деревне, и способ, которым они преодолевают глухие пространства вроде степей, еще существующие во Франции к стыду наших администраторов и капиталистов. Современная история знает, как самый знаменитый из всех банкиров, загнав лошадей на пути между Ватерлоо и Парижем (всем известно, для чего он мчался: он приобрел все, что потерял император, — владычество!), лишь на несколько часов опередил роковую весть. Итак, не прошло и часа после столкновения старухи Тонсар с Вателем, а в «Большом-У-поении» уже собралось несколько завсегдатаев.
Первым пришел Курткюис, но вы с трудом узнали бы прежнего веселого лесника и краснощекого бездельника, которому жена варила по утрам кофе, как о том рассказывалось выше, при изложении предыдущих событий. Он постарел, похудел, осунулся и мог служить для всех страшным, но ни для кого не поучительным примером.
— А что ж, он хотел прыгнуть выше головы, — говорили тем, кто жалел бывшего сторожа и обвинял Ригу. — Задумал сделаться помещиком!
Покупая владение Башельри, Курткюис в самом деле мечтал зажить помещиком, чем не раз похвалялся. А теперь жена его собирала на дорогах навоз! И она, и Курткюис вставали ни свет ни заря, вскапывали свой хорошо унавоженный огород, снимали с него по нескольку урожаев, и все-таки денег хватало только на уплату процентов г-ну Ригу по оставшемуся за землю долгу. Дочь их, жившая в прислугах в Оссэре, отдавала родителям свое жалованье, но, несмотря на эту поддержку, у них после очередного платежа не оставалось ни гроша. Жена Курткюиса, прежде баловавшаяся время от времени бутылочкой «горячительного» с гренками, теперь пила только воду. Курткюис не смел заглянуть в «Большое-У-поение» из боязни потратить там три су. Лишившись прежней власти, он лишился и дарового угощения в трактире и, как все глупые люди, вопил о неблагодарности. Наконец, подобно большинству крестьян, одолеваемых бесом собственности, он работал все более рьяно, а ел все менее сытно.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу