Когда маленьких Жансуле отпускали домой, их там поручали человеку в красной феске, все тому же Бомпену. Бомпен катал по Елисейским полям этих мальчиков в английских пиджаках и котелках по последней моде — и это в семь лет! — с тросточками в руках, обтянутых лайковыми перчатками. Тот же Бомпен набивал сластями коляску, куда он садился вместе с детьми. В котелках, обвитых зелеными вуалями, за которые были заткнуты визитные карточки, мальчики были очень похожи на персонажи разыгрываемой лилипутами пантомимы, где весь комизм заключается в несоответствии между большими головами карликов и их маленькими ногами и их телодвижениями. Дети курили, пили — на них жалко было смотреть. Случалось, что человек в феске, сам едва держась на ногах, привозил их домой совсем больными… А Набоб все же любил своих «детишек», особенно младшего, который своими длинными локонами и свежим личиком напоминал ему маленькую Афшен, когда она приезжала в коляске. Но мальчики были еще в том возрасте, когда дети нуждаются в материнской опеке, когда ни первоклассный портной, ни безупречные учителя, ни шикарный коллеж, ни кровные пони, купленные для этих маленьких мужчин, — ничто не может заменить заботливой и нежной руки, тепла и веселья родного гнезда. Отец не мог им этого дать; к тому же он был так занят!
У него была пропасть дел: Земельный банк, устройство картинной галереи, поездки с Буа-Ландри в Taffershall для покупки лошадей, осмотр какой-нибудь редкостной безделушки, принадлежавшей любителю — коллекционеру, адрес которого указал Швальбах, целые часы, проводимые с конюхами, жокеями, у антикваров, — словом, до краев заполненная, сложная жизнь мещанина во дворянстве в современном Париже. При соприкосновении с этим многообразным миром он с каждым днем все лучше усваивал парижские навыки, был принят в клуб Монпавона, стал завсегдатаем артистического фойе балета и театральных кулис, был душой своих знаменитых холостяцких завтраков — единственных приемов, возможных в его быту. Жизнь его действительно была заполнена, хотя де Жери избавил его от самой тягостной обузы, от сложнейшего «департамента просьб и пособий».
Теперь молодому человеку приходилось вместо него выслушивать дерзкие, смехотворные бредни, героикомические комбинации нищенствующей братии большого города, организованной, подобно министерству, многочисленной, как войско, следившей за газетами, знавшей наизусть адресную книгу Парижа. Он должен был принимать то развязную блондинку, молодую, но уже увядшую, которая просила всего сто луидоров, угрожая в случае отказа сразу по выходе из приемной броситься в реку; то толстую матрону с приветливым лицом, которая, входя, бесцеремонно говорила: «Вы меня, сударь, не знаете… Я тоже не имею чести вас знать, но мы быстро познакомимся… Сядем же, прошу вас, и поговорим…»; то коммерсанта, доведенного до крайности, находящегося накануне банкротства, — иногда так оно и было на самом деле, — который умолял спасти его честь, хватаясь за выпирающий из кармана его пальто пистолет, уже заряженный для самоубийства (иногда это был просто футляр от трубки). Но нередко ему приходилось сталкиваться и с настоящей нуждой, выслушивать томительные и многословные признания людей, не умеющих толком рассказать о том, что они не могут заработать себе на кусок хлеба. Наряду с этим явным нищенством было и попрошайничество под личиной благотворительности, филантропии и добрых дел: вспомоществование художникам, сборы по домам пожертвований на ясли, на нужды церквей, на приюты для падших женщин, на богоугодные заведения, на бесплатные библиотеки. Наконец, было вымогательство и под светской маской: билеты на концерты, на бенефисы, билеты всех сортов — в первые ряды партера, в ложи, на литерные места. Набоб требовал, чтобы никому из просителей не отказывали. И то уже было некоторым прогрессом, что он сам больше этим не занимался. Довольно долгое время он, ни во что не вникая, великодушно осыпал золотом всех этих лицемерных попрошаек, платя по пятьсот франков за билет на концерт какого-нибудь вюртембергского гусляра или лангедокского флейтиста, от которых в Тюильри или у герцога де Мора отделывались десятью франками. Иногда по окончании такого приема молодой человек испытывал глубочайшее, доходившее до тошноты омерзение. Чистота его юной души была глубоко уязвлена. Он попытался склонить Набоба к некоторым реформам. Но тот при первом же слове принимал скучающий вид, свойственный слабохарактерным людям, когда их принуждают сразу принять решение, или же отвечал, пожимая своими могучими плечами: «Но ведь это Париж, голубчик… Не бойтесь, предоставьте действовать мне. Я знаю, куда я иду и чего хочу».
Читать дальше