День можно было считать удавшимся лишь в том случае, если вся кавалькада промокала до нитки, застигнутая в горах грозой, так, чтобы молнии и град пугали лошадей, придавали драматизм пейзажу и обеспечили сенсационное возвращение с прогулки: на козлах малютка Башельри, в мужском пальто, с перышком рябчика на берете, держит в руках вожжи и яростно погоняет лошадей, чтобы согреться. Потом, спустившись с козел, она пронзительно звонким голосом, возбужденно рассказывает об опасностях, которым они подвергались во время экскурсии, глаза у нее блестят, и сразу видно, что нипочем ее молодости и холодный ливень jn пережитый легкий страх.
И если бы еще она в результате ощутила потребность хорошенько выспаться, заснуть мертвым сном, как бывает после таких горных прогулок. Нисколько: в номере мамаши и дочки Башельри до самого утра раздавались смех, пенье, хлопанье пробок, в самые неподходящие часы к ним поднимались официанты с блюдами, передвигались столы для игры в баккара — и все это над головой министра, чьи апартаменты находились как раз под ними.
Не раз жаловался он г-же Ложерон, которая разрывалась между стремлением угодить его превосходительству и боязнью рассердить клиентов, от которых был такой хороший доход. Да и кто имеет право быть требовательным в курортных гостиницах, где неизменно царит суета отъездов, приездов глухою ночью, где с грохотом тащат по коридорам сундуки, где стучат горными сапогами и стальными наконечниками палок альпинисты, еще до рассвета готовящиеся к походу, где все время раздается кашель больных, ужасный, надрывающий душу беспрерывный кашель, напоминающий то предсмертный хрип, то рыдание, то пение осипшего петуха.
В эти бессонные душные июльские ночи Руместана, ворочавшегося с боку на бок в своей постели, донимали докучные мысли, а сверху доносился ввонкий, прерываемый песенными трелями смех его соседки. В такие ночи он мог бы заниматься своей шамберийской речью, но его одолевали раздражение, бешенство, он еле удерживался, чтобы не устремиться наверх, не выгнать пинками в зад молодого человека, обладавшего силой сопротивления, американца и гнусавого помощника судьи, бесчестившего французскую колониальную администрацию, не схватить за горло, за птичье горлышко, набухшее музыкальными руладами, эту маленькую злую негодницу и не сказать ей раз и навсегда:
— Да перестанешь ты меня терзать?
Чтобы успокоиться, отогнать эти видения и другие, еще более яркие, еще более мучительные, он зажигал свечу, звал Бомпара, спавшего в соседней комнате, — своего наперсника, свое эхо, — всегда готового явиться по первому зову, и они разговаривали о малютке. Только ради этого он и привез его с собой, не без труда оторвав от устройства страусовых инкубаторов. Бомпар вознаграждал себя тем, что излагал свои планы патеру Оливьери, который досконально знал, как разводить страусов, ибо долгое время жил в Кэйптауне. Рассказы монаха об его путешествиях, о пережитых им муках, о разнообразных пытках, которыми в разных странах терзали его мощное тело охотника на буйволов: жгли, пилили, колесовали, так что на нем можно было демонстрировать все ухищрения человеческой жестокости, — все это и вдобавок мечты о навевающих прохладу опахалах из пышных шелковистых перьев было куда занятнее для богатого воображения Бомпара, чем история малютки Башельри. Однако он так хорошо знал свое ремесло наперсника, что даже в поздние часы готов был вместе с Нумой умиляться и возмущаться. Его благородное чело, над которым торчали уголки шелкового ночного платка, все черты лица принимали выражение гневное, ироническое или горестное, в зависимости от того, шла ли речь о наклеенных ресницах плутовки, о ее шестнадцати годах, которые стоили двадцати четырех, или о безнравственности мамаши, принимавшей участие во всех скандальных оргиях. И под конец, когда Руместан, уже достаточно надекламировав, нажестикулировав, предельно обнажив всю слабость своего влюбленного сердца, тушил свечу со словами: «Ну, ладно… Попробуем заснуть…»— Бомпар, воспользовавшись темнотой, говорил ему напоследок:
— Я знаю, что бы я сделал на твоем месте…
— Что?
— Возобновил бы договор с Кадайяком.
— Никогда!
И он резким движением укрывался с головой одеялом, спасаясь от шума на верхнем этаже.
Однажды в предвечерний час, когда в парке играет музыка, когда на водах принято красоваться друг перед другом и болтать, когда больные толпятся перед ванным зданием, как на палубе океанского парохода, прохаживаются взад и вперед, кружат или занимают места на трех рядах тесно приставленных одно к другому стульев, министр, стремясь избежать встречи с мадемуазель Башельри, приближавшейся в ослепительном, синем с красным, туалете, вместе со всем своим штабом свернул в пустынную аллею, присел на уголок скамейки и, погруженный в свои мысли, которым так соответствовала и меланхолия вечернего часа и отдаленная грустная музыка, принялся машинально чертить кончиком своего зонтика по обрызганному закатным пламенем песку аллеи. Внезапно, заслоняя солнце, проплыла чья-то тень. Он поднял глаза. Перед ним был Бушро, знаменитый врач; бледный, одутловатый, он передвигался с трудом. Они были знакомы: все жители Парижа, занимающие определенное общественное положение, знают друг друга. Случилось так, что Бушро, который несколько дней подряд не выходил, сегодня проявил общительность. Он подсел к Руместану, они разговорились.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу