Проблема эта не так легковесна, как может показаться, — вернее, у Готье сама «легковесность» заключает в себе существенный исторический смысл. На заре французского романтизма Шатобриан писал о «смутности», неопределенности страстей как специфической черте современного человека. Сам он видел в этом род нравственного недуга; поздний романтик Готье, подхватив его наблюдение, дал «смутности страстей» противоположную, положительную оценку. В нерешительности его героев, колеблющихся между «этой» и «той», сказывается ощущение относительности культурных ценностей, ибо герой Готье всегда живет не столько любовью как таковой, сколько культурой .
В эпоху романтизма в европейской культуре впервые сложилось представление о многообразии и богатстве культуры, складывающейся из множества различных исторических и национальных форм и традиций. Ни одна из этих традиций не может рассчитывать на привилегированное положение, освященное авторитетом религии: все религии тоже признаются формами культуры и, следовательно, равны между собой. Поздний романтик готов поклоняться всем богам и именно поэтому не может по-настоящему верить ни в одного из них; вспомним мысль Генри Джеймса, что Готье не был способен ни к богохульству, ни к богопочитанию. Его «легкомысленный» энтузиазм, стремление объять все многообразие культуры, восхититься любыми, самыми экзотическими ее творениями — позиция, конечно, уязвимая с точки зрения абстрактной морали. Стоящего на ней легко упрекнуть в эстетизме, в нежелании делать выбор, брать на себя ответственность за него, признавать что-либо священным и непреложным. Готье и его любимые герои хотят, оставаясь взрослыми, сохранить детскую широту восприятия, способность играть с различными вариантами человеческой судьбы; их завораживает мечта о полноте существования, манящий идеал которого чудится им то в кипучем энтузиазме романтиков 30-х годов, то в экзотических цивилизациях древних эпох и дальних стран. Это характерно утопическое мировосприятие мало пригодно для реальной практической жизни и даже порой чревато опасными искажениями духовной перспективы, но оно обладает неотразимой привлекательностью как романтическая греза об идеале, позволяющем человеку вобрать в себя все многообразие бытия. Лучшее в творчестве Теофиля Готье — именно эта мечта о свободном, неотчужденном уделе человека в мире.
ДАНИЭЛЬ ЖОВАР, ИЛИ ОБРАЩЕНИЕ КЛАССИКА
Пылающую кровь волнует вдохновенье!
Сойдясь на струнный зов, божественные тени —
Хор непорочных Муз и лирник Аполлон —
Перенесут меня на беотийский склон,
Где укрепят во мне порыв самозабвенный
И утолят мой жар струею Иппокрены
Под сенью миртовой, и я останусь там,
Чтоб эхо чуткое учить своим стихам.
(Даниэль Жовар, до обращения)
Ненасытного голода не поборю я —
Раздавить на зубах эту кожу гнилую,
Сунуть жадные губы в дырявую грудь,
Черной крови из мертвого сердца хлебнуть! [8] Перевод Б. Дубина.
(Тот же Даниэль Жовар, после обращения)
Я знавал, и знаю еще и поныне, одного достойного молодого человека, которого действительно зовут Даниэль Жовар, — именно так, а не иначе, — к его великой досаде; ибо если вы на гасконский лад вместо «в» произносите «б», то этого достаточно, чтобы из двух незадачливых слогов его фамилии получился эпитет, не слишком для него лестный. [9] Jobard — простофиля (фр.).
Отец, наградивший его этой злосчастной фамилией, был торговец скобяным товаром и содержал лавку в одном из тех узких переулков, что выходят на улицу Сен-Дени. А так как он сколотил себе состояньице продажей медной проволоки к дверным звонкам и дверных звонков к медной проволоке, дослужился до чина сержанта национальной гвардии и вознамерился стать избирателем, то и полагал, что высокое звание гражданина с имущественным цензом, сержанта в настоящем и избирателя в будущем обязывает дать «обррразцовое», по его выражению, воспитание юному Даниэлю Жовару, непременному наследнику стольких льгот, уже имеющихся или имеющих быть.
Правда, по словам его отца и матери, трудно было сыскать второе такое чудо света, как юный Даниэль Жовар.
Мы же, глядя на него сквозь призму родительского пристрастия, скажем, что это был упитанный, толстощекий детина, добрый малый в полном смысле слова, которого и врагам нелегко очернить, но и друзьям очень трудно восхвалять. Он не отличался ни безобразием, ни красотой, имел пару глаз и пару бровей над ними, посреди лица — нос, а пониже — рот и подбородок, два уха — не больше и не меньше — и волосы самого обыкновенного цвета. Скажи мы, что он хорошо сложен, мы бы солгали; но и сказав, что он дурно сложен, мы бы согрешили против истины. Внешность у него была не своя собственная, а всеобщая: он олицетворял толпу, представлял собою типичное воплощение всего безличного, и принять его за кого-то другого было как нельзя легче.
Читать дальше