— Ах! — говорила Одиль. — У меня есть вкус… Значит, все-таки кое-что мне еще остается. Послушай, Дикки, я прочитаю тебе английские стихи, которые сама открыла. Я их обожаю.
У нее был от природы очень тонкий вкус, и редко случалось, чтобы ей нравилось что-нибудь посредственное, но в самом выборе стихотворений, которые она мне читала, я улавливал с тревожным удивлением интерес к любви, глубокое понимание страсти и иногда желание смерти. Особенно врезалась мне в память одна строфа, которую она часто повторяла:
From too much love of living,
From hope and fear set free,
We thank, with brief thanksgiving,
Whatever Gods may be,
That no life lives for ever,
That dead men rise up never,
That even the weariest river,
Winds somewhere safe to sea [11] От снов и страхов лишних Освободясь навек, Благодарим Всевышних За свой недолгий век, За то, что ночь настанет, И тот, кто мертв, не встанет, И где-то в море канет Волна усталых рек. ( Перев. М. Лозинского).
.
— The weariest river… — повторяла она часто, — усталая река, это хорошо… Это я, Дикки, усталая река… И я тихо качусь к морю.
— Ты сошла с ума, — отвечал я ей, — ты сама жизнь.
— О! Это только с виду, — говорила тогда Одиль с комически-грустной гримаской, — на самом же деле я «очень усталая река».
Расставаясь с ней в такой вечер, я говорил ей:
— В сущности, Одиль, я очень люблю тебя со всеми твоими недостатками.
— Но ведь и я тоже, Дикки, — говорила она.
Давно уже отец просил меня съездить по делам нашей фабрики в Швецию. Мы закупали там древесную массу через третьих лиц; было очевидно, что, завязав непосредственные сношения, мы добьемся более выгодных цен; отец поехать не мог, потому что здоровье его начало уже сдавать.
Я отказался ехать, если Одиль не согласится сопровождать меня, но мысль об этой поездке нисколько не соблазняла ее.
Ее отказ возбудил во мне подозрения. Она любила путешествовать. Я предложил ей, если ей не хочется ехать через Германию и Данию по железной дороге, отправиться до Гавра или Булони морем, что ей всегда доставляло большое удовольствие.
— Да нет же, — сказала она, — поезжай один. Швеция меня не привлекает, там слишком холодно.
— Но ты ошибаешься, Одиль! Нисколько! В мае месяце там обворожительно… Пейзажи, созданные для тебя, уединение, тишина, большие озера, окруженные соснами, старые замки…
— Ты думаешь? Нет, я не хочу теперь уезжать из Парижа… Но если твой отец настаивает, чтобы ты совершил эту поездку, то отправляйся. Тебе доставит удовольствие посмотреть на других женщин. Шведки восхитительны, они такие большие, бледные, белые, как раз в твоем вкусе… Измени мне…
В конце концов я вынужден был отказаться от поездки. Я со стыдом сознался Одиль, что мысль оставить ее одну в Париже приводила меня в содрогание.
— Какой ты смешной, — сказала она, — я не выйду из дому, даю тебе слово; у меня множество непрочитанных книг, а обедать я буду у мамы.
Я уехал с тревогой в душе. Первые три дня были ужасны. Весь длинный путь от Парижа до Гамбурга я представлял себе Одиль в будуаре, принимающую мужчину, лица которого я не видел и который играл ей на рояле все ее любимые вещи. Я представлял себе ее улыбающейся и оживленной, с тем лучезарным выражением лица, которое когда-то принадлежало мне и которое мне хотелось поймать, удержать, запереть и ревниво хранить для себя одного.
Кто из ее постоянных посетителей привязывал ее к Парижу? Этот дурак Бернье или американец Лэнсдел, приятель ее братьев? В Мальме новый, свежо отлакированный поезд, необычность красок освободили меня, наконец, из-под власти этих мрачных грез. В Стокгольме я получил письмо от Одиль. Удивительно курьезны были всегда ее письма: она писала как маленькая девочка. Приблизительно так:
«Я очень спокойна. Я ничего не делаю. Идет дождь. Я читаю. Я перечла «Войну и мир». Я завтракала у мамы. Приехала твоя мать».
И в таком духе до конца письма — коротенькие фразы, которые ровно ничего не говорили, но, не знаю уж почему, может быть, именно благодаря своей пустоте, наивности и безыскусственности, действовали на меня успокоительно.
В следующие дни мое напряжение ослабело. Любопытная вещь: здесь я любил Одиль больше и лучше, чем в Париже. Я представлял ее себе серьезную, немного томную, вытянувшуюся в шезлонге с книгой в руке, а подле нее изящную вазу с гвоздикой или розой на длинном стебле. Так как при всем своем безумии я сохранял полную ясность мысли, я спрашивал себя: «Странно! Почему же я не страдаю? Ведь я должен чувствовать себя несчастным. Я ничего не знаю о ней. Она на свободе и может писать мне все, что ей вздумается».
Читать дальше