Федор не сеял ни ржи, ни гречки, ни ячменя, только заплату овса лошадям и пшеницу. Семена пшеницы он купил втридорога, отдав за них чуть ли не весь свой урожай, но зато пшеница была крупная и тяжелая, как царские десятки, и урожаи давала неслыханные: до двухсот пудов с десятины! Получилось, что Колюхов сдавал продналогу меньше других, поскольку земли засевал немного, а на базар возил зерна побольше многих богачей, и пшеница его была нарасхват. Труда она требовала не абы какого: только пололи два раза, а тревог прибавляла много — слабость в стебле имела, чуть что, глядишь, ложится, и перестоять не дай — зерно роняет. Выручала жатка — с жаткой он управлялся раньше других. А еще спустя пару лет купил новенькую молотилку. Жатку у него просили немногие, только те, у кого десятин под двадцать хлебов набиралось. Федор не отказывал, но в чужие руки машину не давал, сам и на хозяйских полях жал, и плату требовал немалую. А на молотилку устанавливалась очередь. Ее перевозили с гумна на гумно, и Федор опять же сам стоял «на столе» — развязывал и подавал в ненасытную зубастую пасть снопы, боялся, как бы кто нарочно не сунул в барабан какую железяку... Машины оправдывались хорошо. Хозяйство крепло. Колюхов даже умудрялся премии получать как культурный хозяин.
Не завидовали ему в Сычовке только два человека: Филиппушка-Комбед да сам Федор.
Филиппушка не завидовал потому, что плевать ему было на всякое богатство. И богатство и богатых он ненавидел с малолетства, не понимал и не хотел понимать их. Он никогда не съел ни одного сладкого куска и выше всего ценил свободу, когда целыми днями можно лежать где-нибудь на пастбище, следить за движением легких облаков, ловить жаворонков, удить рыбу — сам себе господин! —и всякая другая жизнь казалась ему чужой и враждебной.
Мальчонкой он рос занюханным, тихим, ни с кем не дрался, играл в одиночку, забившись куда-нибудь в заросли бурьяна, и поэтому другие мальчишки его не любили. Отца и мать он почти не помнил. Виделось только: желтеют худые две руки, сложенные на непривычно белой холщовой рубахе, и плачет воткнутая в них тонкая свечка. В хате людей ненужных много, и женщина с иконными глазами стоит у гроба непричастная и чужая — это мать. Она тоже вскоре померла. Ушли в мир, потерялись старшие дети, а одинокого Филиппушку взял к себе сосед. Наследством Филиппушкиным он распорядился по-своему; землю, чуть больше десятины, из года в год засевал тощей рожью, избу, хилую, уже с одного боку подпертую бревном, сдавал деревенским парням под вечорки и гулянки.
Всякое лето от первых проталин до самого снега Филиппушка ходил в подпасках, а зимой помогал соседу по домашности, за что тот кормил и одевал его, не забывая каждый раз попрекнуть куском. Хозяйка, широкая, приземистая, с черным, словно не русским, лицом, была щедра на тяжелые подзатыльники и слишком скупа на харч.
— Подыхал бы ты хоть, сухота, скорее! — советовала она Филиппушке.— Похоронить тебя куда легче, чем прокормить. От нищего куском в месяц отделаешься, а тебя каждодневно корми. Да еще от народу терпишь: заморила мальчонку! Нагишом ходит! — а на тебе горит вон все. Или мои лучше ходят?
Ее дети и ходили, то есть одевались, лучше и кормились сытнее, и помыкали Филиппушкой всю зиму еще лютее и обиднее родителей.
Поэтому зиму Филиппушка ненавидел. Одна только радость была в ней — долгие вечера, когда он забирался на печку в своей избе и оттуда смотрел на игрища молодежи, слушал песни и побасенки, подглядывал, как парни тискали девок, стараясь залезть заскорузлыми руками за цветастые тугие кофтены, ущипнуть за округлые приманчивые телеса. На него никто не обращал внимания, все считали его ребенком — таким маленьким и голубоглазым был он, когда годки его уже хороводились вовсю. Было это несправедливо, обидно, потому как в случае общей песни девки льстиво упрашивали его быть подголоском, и он поддавался на уговоры и пел высоким, с медовинкой, голосом, взмывая над остальными голосами непохожей, нездешней задумчивой грустью:
Меня тоска в могилу клонит,
Тебе, злодею, все равно!
Когда песня кончалась, после минутной тишины, вызванной общим настроением, — будто разом произошло омовение всех душ — какая-нибудь (из поотчаянней) девка кидалась к Филиппушке, дурашливо обнимала его: «Ах, ты, миленочек мой, голосистый!» — и первой же хохотала над своей шуткой. Но была в этом порыве и правда, была. Филиппушка чуял это. Улавливал он тягу девчат к себе и после короткой пляски, тоже необычной, своей. Только в тяге этой девичьей не было того здорового грешного взаимопонимания, какое было с другими парнями, а щемило что-то жалостливое, материнское.
Читать дальше