— А сама-то ты как жила? — просил Колюхов.
— Я-то? Я все при Иване была. Чего еще бабе надо. А в войну и бригадирствовала, и председателем... Хлебнула через самый что ни есть край. Уж такого насмотрелись... Но выжили. И в войну, и после войны. Теперь вот на пенсии. Варенье варю. Внуки — кто уже большой, кто в яслях, считай, и не вожусь. Мы ж с тобой теперь как родня вроде. Анька Самойлова — сестрина дочка. Вот она в яслях за меня водится. Ты-то на пенсии? Сколько получаешь?
— Девяносто шесть.
— Хо-ро-шо! Даже очень хорошо. Наши зарплату не всегда такую получают. Девяносто шесть — это хорошо! А я — всего ничего. Мало совсем. Колхозникам с пенсиями не разбежались. Оно и не так, чтобы под зарез надо, а не лишнее бы уважить...
Они еще посидели. Колюхов рассказал про похоронки на сыновей, про смерть жены и про замужество дочери. Дарья пространно и путано, перескакивая с одного на другое, рассказывала о Сычовке. Все она знала, ко всему была причастна, во всем, что есть хорошего, нового в Сычовке, видела и частицу своего труда, своей жизни, и Колюхов позавидовал ей. То, что они были совсем чужими, не позволяло лишней откровенности, задушевности, делало разговор легким, вернее, облегченным, ни к чему не обязывающим, в таком все весомое оседает на дне, не выплескивается, а потому и усталость от него была быстрой и легкой.
Колюхов допил квас, поблагодарил и поднялся уходить.
— Ты забегай когда, Федор Андревич, — пригласила Дарья. — Что было — не было. Важно — сейчас хорошо. Заходи, Федор.
От корякинской избы до самойловской было недалеко, но Колюхов шел долго.
Разговор с Дарьей как-то утомил, отупил его, и он все хотел вернуть то светлое настроение, что пробудила в нем жатва, а оно не возвращалось.
Он останавливался, смотрел на буйные огороды за пряслами, на каждую избу, на всю улицу разом — ведь родился здесь, все подзаборья на четвереньках облазил, о каждую крапивину босые ноги жалил — должно же что-то зацепить за сердечную струну, чтобы жалобно и тонко запела, застонала душа, чтобы хоть на секунду понять себя Федюнькой, у которого впереди бессмертная жизнь, а на голове легкая рука матери, — так нет: видел обновленные и совсем новые избы, прясла, картофельную ботву, замечал, где что нуждается в хозяйственной руке, но все было чужое, равнодушное. Был Федюнька, да вышел весь!
Может, так и надо, чтоб никакого обмана не было. Нечто же человек живет-мается всю жизнь затем только, чтобы под конец искать себя голопузым в родной крапиве? Шалишь! От слабости это. Это как всякий раненый мамку зовет от слабости. А в силе человек, так вперед смотрит, дело делает, крапива ему ни к чему. Кто при деле, тот всегда сильный. Тогда все ему навстречу идет: и уважение людское, и достаток, и бабья любовь. А только начни оглядываться, все пропадет. Нельзя человеку себя жалеть. Пожалел — конец! Да как старику быть, когда ничего, кроме жали, не осталось. Ничего. Вон та же Дарья — спокойная, не страшно ей, хоть и у плиты теперь, а все хозяйка жизни, каждый день ей запишется, зачтется. А ты сколько всего переделал, а где оно? Как пыль на ветру. В чужой стороне заметки не оставишь, настоящего уважения не наживешь. Человек ведь в конечном счете чего добивается? — Уважения. Памяти доброй по себе. Хочет, чтобы внукам его сказал кто-нибудь: вот дед у тебя был — Человек! Один для этого храм строит, другой, Наполеон какой-нибудь, в чужие страны воевать идет, третий, дурак, богатство копит... Эх, Федька, Федька! Не в тот рай ты ворота открыл, когда задумал слететь с отцовского гнезда...
У Самойловых в избе было пусто, только дети, дожидаясь Колюхова, играли во дворе. Завидев его, они обшарили глазами его руки и карманы, поняли, что гостинцев нету, сказали, если пойдет куда, пусть ключ положит на место, и огородами, перескакивая через сплетенную на меже картофельную ботву, побежали на речку.
Ставни были закрыты, и от этого в избе стоял приятный холодок. Колюхов посидел на диване, заново обследуя взглядом неузнаваемо измененное родительское жилище, потом прилег, надеясь задремать. За занавеской билась о стекло и звенела одинокая муха.
Все виденное и слышанное сегодня мелькало в голове яркими картинками, и не было в этом мельканье никакой стройности, одно наплывало на другое, к ним прибавлялись несвязные воспоминания, и весь этот кавардак не имел четкого смысла.
Колюхов задремал. Ему снилась жатва: копны-крестцы на поле, высокая телега снопов, сам он лежит на возу, а сзади с граблями на плече, легко ступает Анна, жена... И вдруг они оказываются на кладбище под елкой. Анна в белом, будто подвенечном, платье сидит в раскрытом гробу и спрашивает: «Ты за что меня погубил, Федя?» Глаза у нее холодные, блевотные. Ему некуда деваться от них, и он кричит что-то дикое, невразумительное. И просыпается от крика.
Читать дальше