Черные шелка, креп и кружева, черные с ослепительно белой манишкой костюмы мужчин; руки, горестно сплетенные на коленях или важно скрещенные на груди, задумчивые лица, торжественное безмолвие. Среди этого безмолвия рядом, в гостиной, звучала траурная мелодия, исполняемая в сопровождении музыкального инструмента хором известнейших в городе певцов. Скорбный, но вместе с тем великосветский обряд, необычайность которого вызывала восхищение человеком, оказавшим столь великолепные почести своему умершему ребенку. Из золотой горы забил родник волшебной музыки, и на волнах ее это дитя уплывало за пределы земного существования.
Дарвид не здоровался с гостями, быть может впервые в жизни не соблюдая правил хорошего тона; угадывая его настроение, они ничем его не нарушали, из уважения к нему. Попрежнему он стоял, прислонясь к стене, издали похожий на темный силуэт, нарисованный на ее фоне. Он смотрел на блестящее общество, от которого его отделяла часть гостиной, и это расстояние казалось ему таким огромным, как будто все эти люди находились на одном конце света, а он на другом. Тени, чьи имена он знал, хотя не имел с ними ничего общего, как и они с ним. Они могли жить, могли не жить — ему было все равно. Зачем они сюда пришли? Зачем они здесь? Это не важно, но он знал, что они не существуют для него, как и он не существует для них. Его поразило ощущение образовавшейся вокруг него пустоты, отделявшей его от людей. Словно между ними легло необозримое пространство, и на одном краю находился он, а на другом они. Он отдельно, они отдельно.
Песнь разрасталась, хор то гремел, то затихал, позволяя сольным голосам разливать в пространстве звонкие, чистые звуки. Невидимые колебания воздуха легким трепетом пробегали по крепу, и тогда вздрагивало колыщущееся пламя бесчисленного множества свечей. Дарвид не слушал пения: у него никогда не было времени стать знатоком и любителем музыки, но он чувствовал, как звуки вливаются ему внутрь и, проникнув в самую сокровенную глубину, пробуждают в нем прежде неведомое волнение. Он глядел на лицо Кары, покоившееся среди белых цветов, и думал, вернее чувствовал, что в то время, как тех, казалось, отделяло от него бесконечно далекое расстояние, она была ему очень близка. Она одна. «Моя!» — шепнул Дарвид. Она одна. Сам не понимая, как это с ним могло случиться, он мысленно положил себе на плечо ее маленькую золотоволосую головку и говорил ей:
«Бежим, малютка! Ты как-то спросила меня, к чему мне эти люди? Так вот теперь я тебе скажу: совершенно ни к чему. Я не хочу их, они мне чужие и нисколько меня не интересуют, только ты мне нужна, ты одна, мой солнечный луч, такой же, как я видел однажды во время путешествия и запомнил, — светлый и теплый. Ты моя единственная! Идем, бежим вместе от всего и от всех, нам они все не нужны и все чужды и далеки!»
Тут он вспомнил, что уже никогда и никуда не сможет с ней уйти или бежать. Ему частично принадлежало несколько железных дорог, он имел возможность нанять для себя одного сколько угодно поездов, идущих по этим дорогам; где-то на Востоке по огромной реке в клубах пара шли его собственные суда; и в этой столице, и в той, и еще в одном городе сотни людей населяли принадлежащие ему большие дома, — однако эту спящую девочку он не мог увезти ни по суше, ни по воде, ни в один город и ни в один дом. На глаза его, обращенные к ней, набежала едкая влага и каплями скатилась по непрестанно подергивающимся щекам.
Но одновременно на губах его появилась та усмешка, которую называли колючей.
— Что же это? Экзальтация!
Он открыл в себе экзальтацию. Еще несколько дней назад, даже накануне этой ночи, его бы насмешило предположение, что она может затмить его ясный взор и рассудок. Дарвид подумал, что человек иногда для самого себя оказывается удивительнейшей неожиданностью. Под влиянием разных обстоятельств в нем пробуждаются свойства, о существовании которых он никогда не подозревал. Теперь он открыл в себе совершенно неожиданное свойство — экзальтацию. Однако привычки всей жизни и то, что он всю жизнь считал своими непоколебимыми убеждениями, громко заговорили в нем, заставив его засмеяться над самим собой. Неужели он, как поэт, начнет писать элегии на смерть ребенка? Или, как монах, будет предаваться размышлениям о смерти? Убожество! Это слово и раньше не раз уже приходило ему в голову, однако лишь теперь раскрылось во всю ширь. Но, несмотря на это, он не поддастся экзальтации. Нужно взять себя в руки и трезво смотреть на вещи.
Читать дальше