Не нравились мы ему, не нравились, и вскоре он уехал от нас. Не в чей-то дом, на другую улицу — уехал в чужой незнакомый город. Он никогда нам не писал, скорее всего, хотел нас забыть. Но я по-прежнему обожал его, не позволял о нем произнести ни одного дурного слова. Необъяснимое кожное чувство, его нельзя было отменить.
Он прожил недолго. В семнадцать лет я побывал в той точке на карте, где ему выпало кончить дни, и с превеликим трудом разыскал его заброшенную могилу.
Был вешний день, кричали грачи, неподалеку, усердно крестясь, всхлипывала старуха-нищенка. И, глядя на уже оседавшую, пыльную, в выбоинах плиту, я попрощался с ним навсегда, зная, что больше сюда не приеду. И втайне просил, чтобы он простил меня за то, что я не стал ему мил, не дал полюбить себя и познать самозабвение отцовства. За то, что я сам его не познал. За то, что не любил своей матери и ей, оставшейся без него, было со мной одиноко и холодно. За то, что не успел рассказать ему, что жизнь без отца невыносима.
31 декабря Пермский уважает традицию и насаждает ее в театре. Не только на сцене. Все мы обязаны изображать одну семью и, стало быть, в столь семейный праздник, как встреча года, должны быть вместе.
Я загодя знал, что меня там не будет. Родной коллектив опостылел порядком, а лидер тем более, — буду дома, благо у меня есть очаг. Ниночка будет уязвлена. Претензий она еще не высказывает, но в том, что они есть, я уверен.
Странный праздник! Однажды мы все порешили любить солидарно этот день. Испытывать хмельное волнение, спешить по морозцу, под пляс огней, в тепло, к застолью, в домашний рай. Верить, что завтра все начинается с белого листа, с перемены. Это нелепое ожидание, сопровождающее нас с детства, должно быть, укоренилось в душе, которая никогда не взрослеет. Но я урод, и лукавый вечер, одетый в серебряную фольгу, в колючую елочную кольчужку, во мне вызывает смутное чувство. Он означает переход, а я не хочу и боюсь перехода. Даже в условное измерение.
Нас трое. К хозяину и хозяюшке присоединился Матвей. Греется у чужого костра. Я рад ему — на Ольгу он действует, как аспирин, понижает градус, настраивает на элегический лад. Конечно, при всяком удобном поводе она принимается оппонировать, но все же без чрезмерного жара.
Торжественно грозный бой часов и звуки возрожденного гимна. Она поднимается, мы — вслед за ней. Есть в этом нечто смешное и детское. Ольга сжимает длинными пальцами узкогорлый продолговатый фужер, в котором шипят, клокочут и лопаются безвкусные льдистые пузырьки.
— За то, чтобы этот год был к нам добр.
Матвей с умиленным лицом произносит:
— За вас, дорогие. За светлую Ольгу, за милую сероглазую Олю. За то, чтоб Донат сыграл свою роль и приумножил тем свою славу, ежели это еще возможно.
Сей тост естественно определяет предмет новогоднего разговора. Иной раз мы от него уходим, нас отвлекает обильный стол, однако в конце концов главная тема себе подчиняет все остальные.
Итак, я получаю возможность сказать все, что думаю, и о Пермском и о его даровитом авторе.
— Будь справедлив хоть в Новый год, — с усталой улыбкой вздыхает Ольга. — Нельзя же их вовсе сбросить со счета.
— И значит, я должен играть недоноска.
Теперь вздыхает Матвей. Бедняжки! Непросто иметь дело с безумцем.
— Помилуй, Донат, никто и не требует.
— Пусть так. Поднимем планку. Посредственность. «Величайшая посредственность в партии» — так говорили эти придурки. Самоубийственная выдумка, которая их же и погубила.
— Не только их. Еще миллионы, — сдержанно замечает Матвей.
— Миллионы хотели абсолютизма. При этом — только непросвещенного. Его теперь переименовали, называют тоталитарным строем, но суть не в этом. Его хо-те-ли. Он-то и был выбор народа. Пусть неосознанный, но безусловный. Проголосовали всем сердцем. Проголосуют еще не раз.
— Не думаю, — говорит Матвей.
— Можете себя убаюкивать. Вспомнил бы лучше любимого Розанова. Как это у него? «В два дня слиняла старая Россия». Вот так же в два дня слиняет и новая.
— Ты словно грозишь.
— Поживи — увидишь.
Матвей пытается усмехнуться, но это ему не удается. Какая-то странная гримаска. Ольга разглядывает тарелки, старается на меня не смотреть.
— Ты что же, действительно убежден, что у миллионов — потребность в страхе?
— Именно так. Ибо страх есть религия. В страхе строятся не тюрьмы, а церкви. Не высоколобые выскочки — невежественная темная масса выстрадала идею Бога, который вправе казнить и миловать и воплощает высшее знание. Где страх, там Бог, и где Бог, там страх. Не зря же в отечестве богобоязненность была любимая добродетель.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу