— Мошенник! — подумал губернатор и с сожалением улыбнулся. — Жизнь хочет спасти!
Раненый лежал в комнате направо: там слышался шум, сдержанные разговоры, туда же юркнул доктор с тазом. Там, должно, быть, делали операцию, извлекали пулю.
Было часов около восьми. Утро все еще не наливалось полным светом; окна были охвачены тонким матовым потом еще не ушедшей с земли холодноватой, почти осенней ночи.
Губернатор сел в угол, в кожаное кресло.
— Эх, сюда бы да Максима Андреича! — подумал он, вспомнив врача, с которым был вместе на Дунае. — Тот не стал бы бегать с тазиками… — Сразу нарисовался в памяти человек, то и дело похлопывающий своим серебряным портсигаром, на крышке которого черной эмалью был нарисован московский кремль, — человек лысый, в белом кителе, застегнутом только на две нижних пуговицы. Любили его все за бодрость, за веселый нрав, за синий дымок, который он как-то особенно, прищурив глаз и поднимая голову, умел пускать изо рта; любили его за слова, хорошие, бодрые, слышные на весь лазарет:
— Вылечим! Чепуха!
В комнате направо становилось все шумнее, чаще где-то там, еще дальше, хлопали двери, бегали на цыпочках городовые, и ненужными почему-то казались в их коричневых руках нежные, завернутые в тонкую аптечную бумагу пакеты и пузырьки с приклеенными длинными, расширяющимися к концу рецептами. Высунулась из двери чья-то женская, в белой косынке, голова и громким шепотом спросила:
— Поехали?
Уходивший городовой обернулся, махнул рукой и досадливо ответил тоже шепотом:
— Поехали!
Этот шепот, косынка, розовые пакеты сделали то, что в душе ослабевало первоначальное торжественное волнение, и все мало-помалу становилось обыденным; кругом была обыденная обстановка гостиной: картины, затянутые от мух кисеей; маленькая трехрожковая люстра — тоже в кисее; в углу — темная бронзовая фигура сидящего Мефистофеля; на столе — альбом с большим золоченым якорем на крышке. Все это говорило и возвращало к жизни, которую устраивали весело и спокойно, без дум о смерти какие-то люди. И особенно не уходила мысль, что и картина, и кисея, и люстра, и фигура принадлежали полицмейстеру.
Губернатор взял альбом, развернул его… В рамку первой страницы был вложен портрет полицмейстера: он еще юнкер, — залихватский, красивый мальчуган, шапку с плоским верхом лихо надвинул набекрень, руку важно и властно положил на тесак; на правое плечо небрежно накинута серая шинель с буквами на погонах. В глазах — гордость, радость, молодость.
— Штык-юнкер! — невольно улыбаясь, прошептал губернатор.
Рядом с ним, на другой стороне, был портрет девушки в институтской пелерине, с гладко зачесанными волосами. Глаза у нее особенные, что-то обещающие. Совсем, кроме глаз, не похожа на ту прекрасную грустную женщину, которую все зовут цыганкой Азой. Голос у нее — бархатный. Глаза ласкают того, на кого смотрят. Говорят, что она — добра и душу имеет милую. Губернатор вспомнил, как зимой, на благотворительном концерте, она читала какое-то стихотворение. Он не запомнил его, но ясно представлял себе глубоко затосковавшее лицо; от сердца поднявшиеся к глазам крупинки слез, тихо, под спущенный модератор, играющий рояль и слова — не то печальные, не то радостные:
— Сны мимолетные, сны беззаботные, — говорила она немного нараспев, — снятся лишь раз…
Тогда ему, сидевшему в первом ряду, мучительно захотелось, чтобы она повторила эти слова еще раз, и стыдно было крикнуть об этом желании. Но оно, это желание, перебросилось к ней тайно, от души к душе, — и она взглянула на него. Проиграл рояль, Аза сделала шаг вперед, как-то особенно хрупнули сцепившиеся пальцами руки, слезинки, как живые, потекли по щеке, и совсем тихо, тоскуя о минувших снах, она, забыв о всех людях, собравшихся в зале, только, почудилось, сказала ему одному, незнакомому:
— Снятся лишь раз…
И об этой минуте, он никому не рассказал бы…
Губернатор подошел к окну, протер носовым платком стекло и стал смотреть в сад. Сад был еще свеж, но по маленьким аллеям уже лежали мертвые, прожившие свою трехмесячную жизнь листья; на круглых клумбах росли астры. Неподалеку, в соборе, раздался удар колокола, — не большого, а среднего, в который звонят по будничным дням; спустя некоторое время ударили еще раз, потом еще, — зазвонили. Зазвонили к обедне и, как бы отвечая звону, шумно и торопливо в дальних комнатах пробили, часы восемь раз. Еще на войне Свирин рассказывал, что звон нужно различать: первый удар — молиться за умерших, второй — за самоубийц, третий — за всех православных христиан. Тогда Свирин был молодой, и дразнили его тушканчиком. Кто-то тронул губернатора за руку. Обернулся, — сзади стоит доктор в белом халате, мнет полотенце и говорит:
Читать дальше