И какая разница, кем они были и знали ли они друг друга или не знали!
Прошел час, и они разошлись в разные стороны, и ей осталась лишь пылкая горечь утраты, ему же — отверженность и монотонный тяжкий труд бок о бок с другими рабами. Пусть так. Но был у них тот час, и если суждено ему пробить вновь, они к нему готовы, готовы продолжить игру с того места, где была она прервана, на самом краю беспросветной ночи, когда тайны жены — желанная добыча мужа, добыча, которую он упорно преследует, и преследование это — его авантюра, и оба они вовлечены в авантюру.
Она забеременела, и опять между ними повисло молчание и обнажилась пропасть. Он был ей не нужен — не нужны ни его тайны, ни его игра; он был отброшен, отринут. Его переполняла кипучая ярость, возмущение этой маленькой женщиной с ее безобразным ртом, которая не желала иметь с ним ничего общего. Иногда он обрушивал на нее свой гнев, но она не плакала. Она бросалась на него, как тигрица, и начиналась битва.
Ему пришлось научиться себя сдерживать, как это ему ни претило. Ему претила ее отдаленность, ее неподвластность ему. И, так или иначе, он ретировался.
Но врожденное умение быть благодарным, интуитивное знание, что когда-нибудь все наладится, что потом она вновь станет принадлежать ему, не давали ему чересчур отдаляться от нее. Он благоразумно не переступал границу. Он знал, что она может его не замечать, умеет впадать в отчуждение — полное, еще полнее, пока совсем не скроется из виду. У него хватало здравого смысла и осторожности, чтобы отдавать себе в этом отчет и соответственно соизмерять свои действия. Потому что терять ее он не хотел и не хотел, чтобы она впадала в отчуждение.
Как только он не ругал ее, называл холодной и эгоистичной, любящей только себя иностранкой с дурным характером, говорил, что по-настоящему она к нему равнодушна и что нет в ней настоящей доброты. Он бушевал, громоздя в кучу обвинения, в каждом из которых была доля истины. Но некий природный такт не позволял ему заходить слишком далеко. Он знал, содрогаясь от ярости и отвращения, что она такая, как он говорит, и даже хуже, что нет порока, не присущего ей. Но что-то в глубине души подсказывало ему, что важнее всего этого — его желание сохранить ее, благодаря которому он ее и сохранит.
Поэтому он по-прежнему был к ней довольно внимателен, берег то, что оставалось от их отношений. Теперь он чаще уходил из дома, опять зачастил в «Красный лев», избегая доводящего до безумия сидения с нею один на один в уверенности, что она ему не принадлежит, что она отсутствует, словно она с ним в ссоре. Он не мог оставаться дома. И он отправлялся в «Красный лев». И иногда напивался там. Но меру он знал и тем, что их еще связывало, не рисковал.
Взгляд его приобрел страдальческое выражение, словно его постоянно что-то донимало. Или он вдруг озирался быстро и зорко — видно, невмоготу ему было сидеть неподвижно, в бездействии. Ему требовалось выйти на люди, требовалась компания, чтобы самовыразиться, потому что другого пути для этого у него не было — не было ни такой работы, ни образования.
С беременностью жена стала все чаще оставлять его в одиночестве — чем дальше, тем больше, она его словно знать не знала, словно она отрицала само его существование, и он был как скованный и сходил с ума от бешенства, впадая в отчаяние, в бред, потому что она была с ним тихой и вежливой, говорила, будто не видя его, — так тихо и вежливо говорят со слугами.
И тем не менее она носила под сердцем его дитя — что было аргументом в его пользу. Она сидела напротив него и шила, обратив к нему лицо чужестранки — непроницаемое и равнодушное. Он чувствовал желание разбить это равнодушие, заставить ее увидеть, признать его. Такое уничижение невыносимо. А от его удара она прозреет и взглянет на него. Как бешено ему хотелось этого.
Но что-то большее, чем это чувство, удерживало его, не давало двинуться. И оставалось бежать из дома, чтобы снять напряжение. Или кидаться к ее маленькой дочке за сочувствием и любовью. Всеми силами души он воззвал к маленькой Анне.
Потому что жены своей он боялся. И когда она сидела, склонив голову над шитьем или книгой, непроницаемо молчаливая, на сердце его словно падал мельничный жернов этой тишины — она сама была как мельничный жернов, раздавивший его своей тяжестью, изничтоживший — так порою давит землю тяжелый небосвод.
И при этом он знал, что не в силах вырвать ее из тягостного мрака, в который она была погружена. И нечего даже пытаться заставить ее признать его существование, добиться с ней согласия. Это было бы ужасающим святотатством. Значит, ярись он как угодно, а надо сдерживаться. Но кисти рук его тряслись от бешеной ярости, и казалось, сейчас на них лопнет кожа.
Читать дальше