Солнце чуть передвинулось, ушло из одного окна, которое я тут же распахиваю; но подоконник обжигает мне ладони, а снизу, из тупика, несет гнилой дыней, высохшей сточной канавой… Две женщины с распущенными волосами уселись на стульях посреди мостовой и запрокидывают головы, глядя в пыльную лазурь, точно животные, которых топят в реке…
Кто-то неверной походкой поднимается по лестнице, я оборачиваюсь и вижу, как на площадке появляется хрупкая танцовщица, одетая индейцем: румяна не могут скрыть ее бледности, виски от пота кажутся черными. Молча глядим мы друг на друга, затем она приподнимает и показывает мне полу своего костюма, увешанного стеклянными бусами, отягощенного кожей, лентами, металлом и жемчугом, и бормочет, входя к себе в гримерную:
— С этим со всем он весит фунтов восемнадцать!
Царящую вокруг тишину нарушает лишь колокольчик, призывающий нас на сцену. На лестнице мне встречаются безмолвные рабочие сцены в распахнутых на груди рубашках; фигурантки в костюмах андалузок проходят через фойе и вместо приветствия бросают свирепый взгляд на огромное зеркало. Браг, втиснутый в короткую куртку черного сукна и длинные штаны на испанский манер, совершенно измучен, однако насвистывает — из гордости, «чтобы не выглядеть дохлятиной, как остальные!». Огромный, толстый, как бочонок, парень в костюме хозяина таверны еле переводит дух, и мне делается страшно: как бы он не умер на сцене…
И все же таинственная власть дисциплины и музыкального ритма, наивное и благородное стремление казаться красивыми и сильными ведут нас вперед… Право же, сегодня мы играем как всегда! Истомленная жарой, неразличимая в темном зале публика не заметит то, чего не должна замечать: ни одышки, иссушающей наши легкие, ни пота, которым мы обливаемся и от которого чернеют шелковые костюмы, ни весьма неуместного мужественного украшения у меня на верхней губе — корки из слипшейся пудры, похожей на усы. Публика не заметит на лице своего любимца комика блуждающий, хищный взгляд, желание укусить кого-нибудь. И конечно же, где ей догадаться о том, как меня мутит от соседства и от прикосновений потных ладоней, плеч и щек, взмокших затылков! Влажные рукава, прилипшие ко лбу волосы, липкие грязные стаканы, набухшие точно губки носовые платки… А сама я…
Занавес падает, мы спешим разойтись, словно охваченные стыдом, — жалкое распаренное стадо… Мы торопимся на улицу, рвемся к сухому пыльному вечернему воздуху, к иллюзии прохлады, которую навевает луна, уже поднявшаяся высоко, сияющая, жгучая и растерявшая свою позолоту…
В первом акте пьесы, которую мы показываем в турне, он играет прожигателя жизни, в третьем акте с помощью парика из рыжей пеньки и белого фартука он преображается в официанта.
Когда рано утром или ночью мы садимся в поезд — условия турне жесткие: тридцать три города за тридцать три дня, — он появляется в последнюю минуту и всегда бегом, и потому для меня в первое время он был лишь хрупким силуэтом в просторном развевающемся на бегу пальто. Режиссер и все остальные сокрушенно разводят руками и кричат ему:
— Ничего себе! Гонсалес, бог ты мой! В один прекрасный день ты все-таки опоздаешь на поезд!
Словно подхваченный порывом ветра, он мигом исчезал в зияющем проеме двери вагона второго класса, и я не успела разглядеть его лицо.
Но вот позавчера, на вокзале в Ниме, когда я воскликнула: «Гиацинтом пахнет! От кого это пахнет гиацинтом?», он милым застенчивым движением протянул мне букетик, украшавший его бутоньерку.
С этого дня я стала приглядываться к нему, я тоже, как и все, взмахиваю руками, когда он прибегает на вокзал в последнюю минуту, и вместе со всеми кричу «Ничего себе! Гонсалес, бог ты мой!» и узнаю его в лицо.
А лицо у него жалкое, изжелта-бледное, словно общий тон навсегда въелся в кожу. Оно все в провалах и выступах, щеки ввалились, скулы торчат, брови слишком густые, тонкогубый рот, упрямый подбородок…
Но почему он никогда не снимает своего длинного пальто, выцветшего на плечах от позапрошлогоднего солнца и дождя? Один взгляд на его обувь — и все становится ясно: ботинки у Гонсалеса в плачевном состоянии, когда-то они были лаковыми, а теперь черно-серая гостиничная вакса уже не может закрасить трещины. Ботинки наводят на размышления и о брюках, скрывающихся под обширными полами пальто, и о пристежном воротничке, к счастью, едва виднеющемся над необыкновенным, трижды обернутым вокруг шеи черным галстуком… Нитяные перчатки, заштопанные крупными стежками, не позволяют надеяться, что этот актеришка, следуя традициям богемы, нарочито небрежен к своей наружности: нет, это нищета, и ничего более. Снова нищета, который уже раз, и когда же я перестану встречаться с ней? И вот я думаю об этом юноше, я жду, когда он, запыхавшись, прибежит к поезду, замечаю, что он не курит, что у него нет зонтика, что дорожная сумка у него — сплошная рвань и что, если я покупаю газету, он скромно выжидает, пока я ее прочту и выброшу, — чтобы подобрать…
Читать дальше