— Дай… дай! дай! — зазвенел на всю комнату тоненький плаксивый голосок, и две худенькие восковые ручонки протянулись к столу.
— Ну, чего стоишь, как столб? — тем же жестким тоном сказал Павел. — Неси его сюда и накорми. Слышишь?
Двигаясь как автомат, Франка послушно взяла ребенка на руки и понесла к столу. Ему было, вероятно, года полтора, не меньше, так как он уже говорил и называл предметы, но он был такой крохотный и легкий, что даже эта слабая, истощенная женщина подняла его на руки, как перышко. Она села с ним за стол и сунула ему в ручонки кусок хлеба, который он тотчас понес ко рту с жадностью голодного зверька. Павел поставил перед ней тарелку дымящегося супу.
— Ешь и его покорми, — сказал он и сел в стороне, у стены, где было темно.
Франка пыталась есть — и не могла. Кусок не шел ей в горло, глаза то и дело наполнялись слезами. Она дула на деревянную ложку, чтобы остудить суп, и кормила ребенка. В комнате стояла тишина, слышно было только чмоканье малыша, глотавшего суп, и тяжелое дыхание Павла. Лицо его было в тени, и трудно было сказать, смотрит ли он на Франку. Но немного погодя он спросил отрывисто и резко:
— Почему не ешь?
— Не хочется, — едва слышно ответила она.
Павел встал, повозился у печи и затем, поставив на стол перед Франкой стакан чаю, снова сел у стены. Ребенок, сытый и согревшийся, уже весело щебетал. Указав пальчиком на стакан, он закричал:
— Цай! Цай!
Потом, увидев несколько кусочков сахару, положенных Павлом у стакана, стал еще громче выражать свой восторг:
— Ай! Ай! Ся-хал! Ся-хал! Ай! Ай!
Целую минуту, а то и дольше, в безмолвной хате, против окошка, завешенного снаружи черной пеленой ночного мрака, тоненький детский голосок радостно повторял и повторял это слово, разделяя его на слоги. Это было похоже и на звон серебряного колокольчика, и на нежное воркование голубей. Франка, подув на чай, поднесла стакан к щебечущему ротику, но вдруг рука ее дрогнула, потому что в тени у стены низкий голос, уже не такой суровый, как прежде, спросил:
— Крещеный?
— А как же! — ответила она тихо.
— А имя какое дали?
— Октавиан.
— Ктавьян, — повторил Павел и умолк.
После довольно долгой паузы он заговорил снова:
— А сколько ему?
— Год и восемь месяцев.
Мальчик сделал только несколько глотков, остальной чай с жадностью выпила Франка, заедая его хлебом.
— Хочешь еще? — спросил Павел.
Она тихо, дрожащим голосом ответила, что чаю больше не хочет и что ребенок засыпает. Он и в самом деле был совсем сонный. Его утомила дорога и разморило тепло. Положив головку на плечо матери и жмурясь, он еще раз прошептал:
— Ся-хал! Дай!.. Дай!..
И длинные, как у Франки, ресницы опустились, с улыбкой сомкнулись губки, похожие на бледные лепестки розы. Но Франка все не вставала с места и не отрывала глаз, полных слез и угрюмой печали, от неровной поверхности стола. Павел тоже долго не говорил ничего. Наконец он поднялся.
— Ну, ложись спать. — Он указал на свою постель. — И его с собой уложи… а я на лавке переночую.
Франка встала с ребенком на руках и, сделав несколько шагов, остановилась перед ним.
— Чего тебе? — сурово спросил Павел.
Она молча взяла его руку и поднесла к губам. Но он вырвал руку и отвернулся.
— Иди спать… Иди… Бог с тобой! — промолвил он через мгновенье и невольно, быстрым движением погладил ее по волосам, но тотчас повернулся к ней спиной и потушил лампу, а потом задул последние огоньки в печи. В избе стало совсем темно. В этой темноте слышно было, как раздевалась Франка, а через некоторое время тихое дыхание крепко уснувших матери и ребенка. А у противоположной стены до глубокой ночи ворочалось на твердой лавке тяжелое тело, и долгие вздохи перемежались громким шепотом: то с горечью и отчаянием, то с тревогой и сокрушением этот голос взывал к богу. Видно, в буре противоречивых чувств металась душа человеческая.
Но что так мучило Павла? Ведь это маленькое существо, неожиданно залетевшее в его хату, как птица, не имеющая гнезда, не открыло ему ничего нового.
Да, он все знал и раньше. Но теперь у него перед глазами было неоспоримое, живое доказательство, горькая правда облеклась в плоть и кровь, она, как острый нож, ворочалась в ране его сердца, не давая ему больше ни на миг забыть о ней, она огненными буквами чертила перед ним то, что он считал грехом и что было ему глубоко противно.
В эту долгую черную ночь ему казалось, что ангелы и бесы вырывают друг у друга его душу, терзают ее, рвут на части. Его попеременно охватывали то сострадание и радость, то бешенство и отчаяние. Он с такой силой сплетал пальцы, что в темноте вместе со вздохами слышен был хруст суставов. Он спрашивал себя, что ему делать. Как только рассветет, дать Франке денег, отдать ей хотя бы все, что у него есть, и сказать, чтобы она убиралась со своим ребенком? Но это значит отпустить ее на погибель! Да, на погибель! А ведь он дал клятву и богу и себе, что спасет ее? И она пришла к нему, ища спасения, — может, сейчас настала такая минута, когда она отречется от дьявола и будет жить честно?.. Где там! — тут же возражал он самому себе. — На это мало надежды. Когда же это бывает чтобы пьяница отказался от водки? А она, Франка, хоть водки не пьет, — та же пьяница!.. Притом — как принять навсегда к себе в дом приблудного мальчишку и выставить людям напоказ ее грех и свой срам? Да его вся деревня засмеет, если он вздумает растить ребенка того лакея. Стыдно! Ох, и стыдно, и горько так, что сердце кровью обливается.
Читать дальше