Лучше всего было в поисках пересекать город, подвешенный на огнях. Когда магазины и конторы пустели, а на витрины опускались шуршащие занавеси, сосуды города омывались кровообращением женственности. Блондинки, брюнетки, стройность, смешки околдовывали мозг чарами многообещающего предвкушения. У каждой была своя особая нота, каждая искусно завлекала загадкой, соблазняющей познанием. Платье, прическа, улыбка, подмигиванье, мимика образовывали ту примечательную смесь откровенности и скрытности, которая гнала его на новые стези поисков, давая почуять изысканные наслаждения. Ограничение, правда, бесило его иногда и теперь, и он был не прочь обнять их всех зараз, совлечь с них все тайны, познать в связи с ними самого себя.
И если напряжение подобного чувства стремило его к одной женщине, его опыт был один и тот же, происходило ли это за вечерним столом пивных дворцов, за красными плюшевыми портьерами маленького винного погребка, в красочной россыпи варьете, на лесных тропах или на морском берегу. И тот же был уклончивый разговор, при котором он меланхолически небрежно пытался расположить собеседницу к себе, подчеркивая свою незначительность. Он слушал, что ему рассказывают, расспрашивал о мелочах, о службе, о перерывах на завтрак, о книгах, о подругах, о любовниках, придумывал какой-нибудь случай, какое-нибудь происшествие, просил о нем высказаться. Иногда он перечил собеседнице, проверяя, насколько она способна упорствовать, иногда соглашался, чтобы добиться своего обезоруживающей уступчивостью.
Так он пытался мысленно составить из клочков изображение чужой личности, и эти изображения раздражали его своей одинаковостью. Пока он воздвигал это здание, угадывая отсутствующее в протяжении линий, тут и там тщательнее вырисовывая подробности быта и темперамента, незаметно улетучивалось иное, идеальное здание, которое он всегда сначала воображал. Не оставалось ничего, кроме опыта. И все очевиднее становилось для него, что опыт — это разочарование, а жизнь, суммарный опыт, не что иное, как величайшее из разочарований.
Что принесло бы ему, после того как он овладел и пренебрег всем существенным, еще и физическое соприкосновение? Полнота наслаждения и муки, сжатая до секунды. То были ненависть и любовь, обетование и познание, обман и самообман, полет и крушение, воплощенное в задыхающемся действии. То была животная страсть, из которой все проистекало и в которую все впадало. А в остатке — отвращение.
Приходил час, когда он издевался над собой, вечно ищущим в столь многих одно. До каких пор будут эти блюстительницы великой тайны тысячами своих жреческих уловок прельщать его все новым идолослужением, когда он предпочел бы спокойно и основательно возделывать почву перед их алтарями, со здоровым аппетитом вкушая таинственные святые дары, как насущный хлеб? Обратиться впредь к бюргерскому, ограниченному, с экзаменами, с положением в жизни, с женитьбой, с белокурым счастьем, какая бы то ни была низменность. Но как только он решался на попытку через более длительную связь, через устойчивое сожительство выйти на мост, ведущий в ту страну надежных горизонтов, всякий раз приходилось признать невозможность этого. Никогда не выдерживал он больше трех дней, теряя самообладание в раздраженной неудовлетворенности.
Нет, не лучше ли резким движением устранить последний намек на покровы, наброшенные умом и чувством? Вечерами он сидел за тяжело льющимся пивом под сводом старинной маленькой пивной, где столетьями коротали время студенты. Эта пивная располагалась в узком, петляющем переулке, скрывавшем кроме нее лишь веселые дома с торчащими фронтонами. Звездный свет кое-как просачивался на круглые камни мостовой; фонари, висевшие на ржавых решетках, качались от ветра. Когда шел дождь, бесшумные фигуры в широких плащах проскальзывали мимо, чтобы скрыться в дверях. Тени покачивались то вверх, то вниз, окутывая углы призрачной нереальностью. Где-то пьяный разговаривал сам с собой, бессмысленно повторяя три слова, или с ревом и визгом суматоха врывалась в ночь.
Средневековье здесь все еще держалось, покоясь вне времени, хотя совсем близко вечер проносился бушующими каскадами сквозь фонарное сияние.
На дубовых скамьях вдоль стен сидели люди, умевшие поддержать определенный тон, мужчины и немногие женщины. Здесь щеголяли исторически заданной массивной грубоватостью. Под стук огромных кружек в больших количествах поедались крепко наперченные колбасы, шипевшие на сковородах; неряшливая женщина приносила их на столы прямо из кухни. Табачный дым, резкое постукиванье игральных костей в стаканах, забористые шутки и громовой смех переполняли этот вертеп до последнего уголка шумом и дымом. Спичками отмечали порции выпитого шнапса, а итог записывали мелом на столе. Кульминацию всегда возвещало появление горбатого старика, ставившего на стол цитру, чтобы прохрипеть странные песни.
Читать дальше