Ну, а папа? Люблю!!! Не жалею его, не забочусь, не умею я этого. Все оттого, что я гадкий, но люблю… А боюсь? Ну конечно. Да кто же его не боится? Он ведь жестокий, ничего не прощает, впрочем, жестокий — о нем нельзя — нехорошо. Он справедливый, только очень уж твердый. Иногда из протеста, чтобы именно ему сделать что-то наперекор, подойдя к его ночному столику, пока никто не видит, осторожно передвигаю один из двух револьверов, лежащих на нем, тех револьверов, которые могут выстрелить даже и сами, передвигаю на полсантиметра, с опасностью жизни. Вот, если ты не хочешь прощать… все равно! И все-таки: даже такого сердитого… больше всех и всего на всем свете, с его седой бородой, с помятым обручальным кольцом на пальце, помятым потому, что оно, говорят, очень мягкое и сделано им совсем из чистого золота… со строгими темными глазами, которые все понимают и видят, все знают… Утром — в рубашке, раскрытой на груди, где курчавятся серебряные волоски, днем — в его сером костюме с кончиком синего фуляра, выглядывающим из кармашка… в саду, в чесучовом… повсюду… Но что же мне сделать, чтобы совсем стать хорошим? Я стал бы любить всех, как нужно. Мне, наверное, и самому бы тогда не хотелось без спросу лазить в варенье и маме грубить. Только с чистым сердцем ходил бы и просил бы прощенья у всех, впрочем, было бы не о чем просить. Ну все равно, я бы делал всегда что-то трудное и очень, очень хорошее. И было бы мне самому и всем, всем хорошо… Обрывки мыслей начинают заплетаться друг за друга, глаза слипаются, что-то склеивает их все прочнее, и когда у постели возникает едва слышный шепот, шуршанье, не слышу я этого вовсе…
………………………………………………
Вот и утро. Светло. Я глаза открываю и сразу никак не пойму, как я здесь очутился? Мгновение назад, когда только я стал просыпаться, мне казалось, что я просыпаюсь не здесь и лицом не к стене, головой я лежал не в ту сторону. Как-то все было иначе, а вот теперь из-за этого сразу себя не найдешь, не поймешь, почему надо на другой бок повернуться, а потом уж вставать. Если прямо ноги спустить попытаться — о стенку ударишься. Да ведь нынче сочельник! Перед этой мыслью все остальное тотчас отступает, и быстро я переворачиваюсь на другой бок. Что же чулочек?
Чулок мой исчез, и на месте его висят новые длинные желтые чулки… пустые… не веря глазам, их ощупываю, беру и снимаю… пустые… новые и пустые! Мне все теперь ясно. Главное — это не плакать. Не показать им… всем… ничего… Вон Аксюша уже заметила все и смотрит сочувственно, мне улыбаясь. Еще и это сочувствие… Не надо… Ничего не надо… Я вовсе даже не ждал… Вешаю чулки на их место и, не веря себе, слышу, как рядом с ними, под полотенцем, что-то вдруг прошуршало. Что это? Большой, взрослый черный чулок… И другой… Оба очень тяжелые и растянутые, оба — битком до отказа. Неужели же все-таки?! Аксюша мне помогает их снять со спинки кровати: «А ты уж думал, что ничего вовсе нет. Брось, брось, я же вижу, что думал…»
Из чулок один за другим появляются обернутые папиросной бумагой предметы: новый мячик, губная гармошка — она издает такие приятные звуки, точно звучат они интродукцией к счастливому празднику, две книжки свернуты в трубочку и перевязаны ленточкой, одна — «Рюбецаль», о животных рассказы — другая; фигурный тверской мятный пряник — белая рыбина, и в самом носке — апельсин. Приступаем к другому чулку. Здесь — волчок заводной, разноцветный, блестящий, изюм и фисташки в кулечке, еще книжка — «Сказки» Андерсена, какие-то прянички опять и мандарины. Чулки набиты так плотно, что из носков и пяток трудно вытащить все до конца. Начинаю одеваться, натягиваю на ноги те самые «новые и пустые» чулки, к которым все еще остается невыветрившееся чувство легкой обиды. Новый бархатный синий костюмчик и ботинки — все новое. Пью чай у Аксюши. Все взрослые в церковь уехали. Взрослые нынче говеют до вечера, «до звезды» не едят. Сегодня уже, оказывается, можно выйти и в коридор, и в среднюю комнату. Вхожу с замиранием сердца и… ничего-то в них нет. Возвращаются все из церкви, и, когда вхожу туда снова, всех вижу в сборе. Братья что-то рассказывают. Папа доволен и весел. Подхожу поздороваться. Как-то со мною он так обошелся, что неясно: простил или нет? Не ответил ни слова, но рука точно дрогнула и сама немного прижалась, когда я осторожно губами к ней прикоснулся. Разговора же не прекратил, на меня не взглянул. Должно быть, все-таки сердится, но меньше как будто бы. А чулок? Но чулок мог и так появиться, в результате молчаливого соглашения между мамой и дедом Морозом. Елка ж, помимо отца, появиться не может никак. После, немного спустя, я ловлю подходящий момент. Разошлись все куда-то. Он один у стола и читает письмо. Подхожу потихоньку, стою совсем рядом. Он письмо отложил, книгу взял, отчеркнул на полях карандашиком что-то. Стою. «Ну?» — уже смотрят в лицо мне строгие глаза, а в них пробегают веселые искорки. Хочется все рассказать ему, но язык перестает меня слушаться… В голове промелькнуло изречение о собачке, которая пляшет и хвостом повиливает, если балуют ее… Еще может подумать, что я ради того, чтобы все-таки сделали елку… Вера, та, чего доброго, прямо бы так и спросила. Она нередко усматривает в моем поведении признаки гадких расчетов, считая полезным их выявлять до конца. Но часто ее подозрительность в этом отношении опережает мою испорченность. Вот и сейчас: ведь нет же, нет, а, пожалуй, можно подумать… Как мне выход найти? Но при малейшем поощрительном жесте отца, припав к его руке, обдаю ее, молча, солеными брызгами. С ним не надо слов. Мы и так понимаем друг друга. Он внимательно смотрит и наконец роняет: «Ну, давно бы так. Перестань… Иди к себе…» И встает. Я ухожу, доглатывая невылившиеся остатки слез: не простил, не поцеловал… Нет. И день будто снова темнеет, но все-таки ведь «иди к себе» было не сразу мне сказано, и сказано очень мягко…
Читать дальше