Сент-Бев знал тайную причину этих упорных, монотонных сетований и удивлялся, а быть может, завидовал, видя, что поэт приемлет и тоску и сомнения с мрачным и возвышенным философским спокойствием. «О какой странной душевной силе это свидетельствует!.. — говорит он. — Нечто подобное можно найти в мудрости царя Иудейского». Он прав. В этом спокойствии, без надежды и без возмущения, есть некоторое сходство с величавой тоской Екклезиаста. Но у Гюго основой смирения был поэтический гений. Как небесные аккорды «Реквиема» поднимают человеческие души над скорбью, подчиняя погребальные вопли музыкальной гармонии и чистоте, так и Виктор Гюго, утратив великое счастье любви и великую радость дружбы, преодолел горечь, излив ее в стихах совершенной и вместе с тем простой формы. Не менее удивительно и то, что Сент-Бев сумел преодолеть свою злобу и признал совершенство прекрасного произведения искусства. В этих печальных стихах грусть об умершей дружбе, о любви, тронутой тлением, и светлое сознание, что краски осени еще богаче, чем краски весны, и что искусство, подобно природе, обращает изменчивое в вечное.
На экземпляре «Осенних листьев», подаренном Сент-Беву, Гюго написал: «Верному и доброму другу, несмотря на дни молчания, которые, подобно непреодолимым рекам, разделяют нас».
Часть пятая
ЛЮБОВЬ И ПЕЧАЛЬ ОЛИМПИО
Ненависть низвергается на меня потоком…
Виктор Гюго
В 1832 году Виктору Гюго было только тридцать лет, но постоянная борьба и горести уже сказались на нем. И стан и лицо его отяжелели. Куда девалась ангельская прелесть, которой он всех пленял в восемнадцать лет, и победоносный вид, отличавший его в первые дни брака! Облик стал скорее царственным, чем воинственным; взгляд зачастую был задумчивым, обращенным внутрь; но нередко к поэту возвращались веселость и очаровательное выражение жизнерадостности. Гюго однажды написал, что у него не одно, а целых четыре «я». Олимпио — лира; Герман — любовник; Малья — смех; Гьерро — битва. И конечно, он любил битвы, однако ему нужно было чувствовать поддержку. Но где найдешь верных друзей? Сент-Бев наблюдал и подстерегал. Ламартин всегда держался несколько отчужденно, и к тому же с 1832 по 1834 год он путешествовал на Востоке. В кружке романтиков чувствовали, что Гюго превзошел их всех, и это вызвало там горечь. Сен-Вальри и Гаспар де Понс, так радушно принимавшие у себя Гюго в дни его юности и нищеты, жаловались, что он пожертвовал ими ради новых друзей. Альфред де Виньи, которого Сент-Бев и Гюго иронически называли «джентльмен», плохо переносил успехи поэта, который прежде был для него «дорогим Виктором». Когда «Ревю де Де Монд», говоря о Гюго, написал: «Драма, роман, поэзия — ныне все зависит от этого писателя», «дорогой Альфред» возмутился и потребовал, чтобы внесли поправку в это утверждение. Сент-Бев поклялся тогда Гюго, что в своих статьях он больше ни разу не упомянет об Альфреде де Виньи, — обещание это он, конечно, не сдержал, да и не следовало ему давать такое обещание.
Итак, друзья отходят от Гюго, зато врагов у него хоть отбавляй. Гюстав Планш, когда-то настроенный дружески, теперь пишет о нем враждебно; ополчились против него и Низар, и Жанен. Можно этому удивляться, ведь Гюго всегда был добросовестным, честным писателем и услужливым собратом. Но за последние годы его успех перешел все границы, и самолюбие соперников не могло этого перенести. В ту пору, когда Байрона уже несколько лет не было в живых, когда Гете и Вальтер Скотт были на пороге смерти, а Шатобриан и Ламартин умолкли, Гюго с появлением его «Эрнани», «Собора Парижской Богоматери» и «Осенних листьев», бесспорно, был первым писателем мира; это не доставляло другим удовольствия. «Всякая поэзия, — писал Поль Бурже, казалась тогда бесцветной по сравнению с его поэзией». И в прозе, и в стихах его фраза отличается «смелыми гранями», симметрией бриллианта. До него литературный язык был плоским, он сделал его рельефным, прибегая к выпуклым словам, к резким контрастам света и тени. Но он уж слишком хорошо это сознавал. Пышным цветом расцвела его гордость, уверенность в своих силах. У него появляется что-то вроде «сознания своей божественной миссии», он чтит в самом себе «живой храм».
В предисловии к «Марион Делорм» он посмеялся над теми, кто говорил, что времена гениев прошли: «Не слушай их, юноша! Если бы кто-нибудь сказал в конце XVIII века… что Карлы Великие еще возможны, то все скептики того времени… пожали бы плечами и рассмеялись. И что же! В начале XIX века были Империя и император. Почему же теперь не появится поэт, который по сравнению с Шекспиром был бы тем же, кем является Наполеон по сравнению с Карлом Великим…» [72] Виктор Гюго. «Марион Делорм» (Предисловие).
. Легко угадать, о каком поэте он тут думал и имел право думать, но современники осуждали эту гордыню. Молодой почитатель Гюго, Антуан Фонтане, удивился, когда поет сказал, что если бы он знал, что ему нечего и стремиться первенствовать, дабы подняться выше всех, то завтра же пошел бы в нотариусы. Мысль тут та же, что и в юношеской его записи: «Я хочу быть Шатобрианом или ничем», но в пятнадцать лет он это записал в потайной своей тетрадке, теперь же говорил это на площади, где такие фразы берут на заметку и разносят повсюду.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу