Уговаривая Веру уехать, Степан Федорович однажды сказал ей:
– Я прямо удивляюсь, ко мне наши люди ходят, просятся под любым предлогом смотаться отсюда, а тебя честью уговариваю, и ты не хочешь. Разрешили бы мне, минутки бы не задержался.
– Я ради тебя тут остаюсь, – грубо ответила она. – Без меня ты совсем сопьешься.
Но, конечно, Степан Федорович не только трепетал перед немецким огнем. Была на СталГРЭСе и смелость, и тяжелая работа, и смех, и шутки, и бесшабашное чувство суровой судьбы.
Веру постоянно мучило беспокойство о ребенке. Не родится ли он больным, не повредит ли ему, что Вера живет в душном, прокуренном подземелье и что каждый день земля дрожит от бомбежки. В последнее время ее часто тошнило, кружилась голова. Каким печальным, пугливым, каким грустным должен родиться ребенок, если глаза его матери все время видят развалины, огонь, искореженную землю, самолеты с черными крестами в сером небе. Может быть, он даже слышит рев разрывов, может быть, его маленькое скорченное тело замирает при вое бомб и головенка втягивается в плечи.
А мимо нее пробегали люди в замасленных, грязных пальто, подпоясанных солдатскими брезентовыми поясами, махали ей на ходу рукой, улыбались, кричали:
– Вера, как жизнь? Вера, думаешь ли ты обо мне?
Она чувствовала нежность, с которой относились к ней, будущей матери. Может быть, маленький тоже чувствует эту нежность и сердце его будет чистым и добрым.
Она иногда заходила в механический цех, где ремонтировались танки, там когда-то работал Викторов. Она гадала, – у какого станка он стоял? Она старалась представить его себе в рабочей одежде либо в летной форме, но он всегда представлялся ей в госпитальном халате.
В мастерской ее знали не только сталгрэсовские рабочие, но и танкисты с армейской базы. Их нельзя было отличить, – рабочие люди завода и рабочие люди войны были совершенно схожи – в замасленных ватниках, в мятых шапках, с черными руками.
Вера была поглощена мыслями о Викторове и о ребенке, чье существование она день и ночь ощущала, и тревога о бабушке, тете Жене, Сереже и Толе отступила из ее сердца, она лишь ощущала тяжелое томление, когда думала о них.
Ночью она тосковала по матери, звала ее, жаловалась ей, просила ее помощи, шептала: «Мамочка, милая, помоги мне».
И в эти минуты она ощущала себя беспомощной, слабой, совсем не такой, как в те минуты, когда спокойно говорила отцу:
– Не проси меня, никуда я не поеду отсюда.
За обедом Надя задумчиво проговорила:
– Толя вареную картошку любил больше, чем жареную.
Людмила Николаевна сказала:
– Завтра ему исполнится ровно девятнадцать лет и семь месяцев.
Вечером она сказала:
– Как бы Маруся огорчалась, узнав о фашистских зверствах в Ясной Поляне.
А вскоре пришла после заводского собрания Александра Владимировна и сказала Штруму, помогавшему ей снять пальто:
– Замечательная погода, Витя, воздух сухой, морозный. Ваша мама говорила: как вино.
Штрум ответил ей:
– А о кислой капусте мама говорила: виноград.
Жизнь двигалась наподобие плывущей по морю ледяной глыбы, подводная часть ее, скользившая в холодном мраке, придавала устойчивость надводной части, что отражала волны, слушала шум и плеск воды, дышала…
Когда молодежь в знакомых семьях поступала в аспирантуру, защищала диссертации, влюблялась, женилась, к поздравлениям и семейным разговорам добавлялось чувство грусти.
Когда Штрум узнавал о гибели на войне знакомого человека, словно и в нем умирала живая частица, блекла краска. Но в шуме жизни продолжался голос умершего.
Но время, с которым были связаны мысль и душа Штрума, было ужасно, оно поднялось на женщин и детей. Вот и в его семье оно убило двух женщин и юношу, почти ребенка.
И Штруму часто вспоминались слышанные как-то от родственника Соколова, историка Мадьярова, строки поэта Мандельштама:
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей…
Но этот век был его временем, с ним он жил, с ним он будет связан и после смерти.
Работа Штрума шла по-прежнему плохо.
Опыты, начатые еще задолго до войны, не давали предсказанных теорией результатов.
В пестроте опытных данных, в упорстве, с которым они перечили теории, заключался обескураживающий хаос, нелепица.
Сперва Штрум был убежден, что причина его неудач в несовершенстве опытов, в отсутствии новой аппаратуры. Он раздражался на сотрудников лаборатории, казалось, они недостаточно сил уделяют работе, отвлекаются бытовыми делами.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу