Невинная пора безденежья миновала, эти слегка романтические годы бедности, когда мать умудрялась время от времени устраивать праздники и тем самым сплачивать семью, когда все дружески болтали и помогали друг другу додумать какую-нибудь мысль до конца…
Жизнь стала горько-соленой с тех пор, как все вольно или невольно подчинилось политике.
А шею тех, кто не захотел впрягаться в это ярмо, железная хватка государства сжимала все яростнее. Да… И хотя Ганс презирал всю эту нацистскую шваль, он верил, что так и должно быть. Жестко и непреклонно следовало добиваться единства; сперва единство и власть, а уж потом можно будет отчистить всю грязь и на новом инструменте сыграть свой собственный марш. А как иначе навести порядок в этом запутанном клубке обычаев и мнений, если не через власть? И каждое проявление власти казалось ему благом. И все-таки, все-таки… Ганс никак не мог понять, почему он испытывает такие угрызения совести по отношению к матери?
Воздух был напоен нежностью, веяли теплые и мягкие, как шелк, ветерки, и все вокруг играло ласковыми отблесками солнца, которое расцвечивало вечер разноцветными пучками лучей. По Рейну сновали юркие и веселые лодочки, сидевшие в них люди радостно махали друг другу и обменивались приветствиями. Молодые парни с гитарами, устроившись на берегу, распевали мелодичные песенки. Эта атмосфера нравилась Гансу, она была так привлекательна и в то же время отталкивала его. Казалось, воздух дрожал от жарких поцелуев; руки Ганса тряслись, когда он закуривал сигарету… Боже, он что, ослеп или умом тронулся? Откуда в нем взялось столько высокомерия, чтобы презирать всех этих людей за то, что они наслаждаются теплой погодой, не думая о высоких целях и великих политических задачах?
Ганс чувствовал, насколько он далек от этой бездумной жизни и что у него, в сущности, почти не осталось иного выбора, кроме как ее презирать… Понять ее он, судя по всему, просто не мог и никогда не сможет постичь, как можно предаваться этим мимолетным радостям, как можно воспринимать жизнь, будто пробуя краски на палитре — то эту, то ту, то блеклую, то сочную… Нет, он хотел видеть перед собой четкую прямую линию, ведущую круто вверх. Но что было там наверху?
Вот для матери и Кристофа религия была тем ярким пламенем, которое стремится вверх. Однако ему казалось, что путь этот ведет мимо реальной жизни, словно узенькая тропинка, вьющаяся на границе между действительностью и мечтой. Слова «крест» и «жертва» должны иметь и земной смысл, они должны входить в раскаленный круг деяния. Да, он хотел и должен был жить деятельно, хотел помочь привести народ в Землю обетованную, вызволив его из отупения от бедности и путаных идей. Никто, никто не сумел помочь народу, ни религия, ни кайзер… И если теперь государство вдруг обрело всю полноту власти и употребит ее на великие дела, он хочет в этом участвовать. У него кружилась голова при мысли о том, что волны власти вознесут его наверх и присоединят к числу вождей великого дела. И хотя у этих новых деятелей он находил столько разновидностей лести и человеческой подлости, какие только можно придумать, это было, вероятно, неизбежно, как и в любом деле. Этот неописуемый соблазн новых идей, одновременно жестко-требовательный и льстиво-манящий, до такой степени захватил все его помыслы, что как бы завесил его глаза легкой слепящей дымкой. Даже случаи грубого насилия, которые государство начало допускать в последнее время, эти палаческие замашки, которые в первые годы потрясли его до глубины души, устрашая и парализуя волю, даже это теперь казалось ему необходимым, необходимым для осуществления великого плана единения. Эта идея захватила его и понесла вперед…
Мысли его болезненно крутились по спирали вокруг одной-единственной, той, что он никак не мог решиться осознать до конца. Ему казалось, что все витки спирали его мозг соединяет вокруг этой саднящей мысли, которой он не может найти ни опоры, ни оправдания: то была мысль о матери.
Да, Ганс знал, отчего она все время выглядела такой скорбной. Он никогда не говорил с ней о своей деятельности на службе этой новой власти, просто побаивался. Даже если то, что он делал, было тысячу раз правильно, он знал, что этим он причинит ей боль. И всегда, всегда ему будет больно, если придется заставить ее страдать. Он был так крепко душевно связан с ней, что иногда сам пугался, как сильно смог от нее отдалиться. Часто ему казалось, что это постепенное отдаление произошло совсем незаметно… А потом он решил, что на него снизошло внезапное озарение и оторвало его от матери, мощно и неумолимо, словно каким-то чудом. Но сегодня дело обстояло именно так: он был ужасно далек от нее. Эти люди, с которыми он теперь часто встречался и чьи речи были ему знакомы… Мать наверняка пришла бы в ужас, если б увидела эти лица и эти мундиры. Никто из них, пожалуй, ни разу в жизни не молился… Часто, даже очень часто, стоило ему заглянуть в мрачную глубину их глаз, его начинали одолевать сомнение и отвращение. А потом дурманила и пьянила мысль о том, что все, все они исполняли жесткую волю государства, целью которого была свобода Германии. И освободить страну можно было лишь путем некоторой жестокости: ибо скромностью и деликатными манерами не распутать этот грязный клубок европейской политики. Нет-нет, он на правильном пути… Просто Богу придется проявить свое милосердие к народу, который задыхался от нужды и теперь, закрыв глаза на все и подавив все страхи, выхватит из ножен меч и станет рубить сплеча вражескую нечисть. Бог поймет, даже если в сутолоке раздавят какой-то цветочек. Ах, все было так ясно…
Читать дальше