Инспектор продолжал бросать вопросы за вопросами с нарастающим ораторским эффектом, уподобляясь Цицерону, громящему Ватиния; этот любезный полицейский, являвшийся во всеоружии слова, представлял собой нечто поистине удивительное. Возвысившись до настоящего патетического тона, он вдруг понизил голос, когда дошел до последнего вопроса, который обременил отвратительным сомнением:
— А что они могли сделать с несчастной жертвой в этот слишком долгий промежуток времени, начиная с отъезда из вашего дома и кончая прибытием в ее дом на Борго дельи Альбицци? Если вам желательно, то мы приложим все старания и узнаем истину.
Паоло Тарзис подождал минуту, прежде чем ответить и уйти. Попросил прекратить дальнейшие розыски; поблагодарил; вышел. Мир представился ему одной необъятной клоакой. Всякая красота, всякая прелесть жизни была разрушена. Лик любви был бесстыдным, как лицо пьяного паяца. Он представлял себе божественную Изабеллу Ингирами сидящей в обществе мерзавца и содомита перед грязным стаканом в вонючем кафе. Его гнусное слово было подхвачено судьбой, которая привела его к свершению.
И это было шестым днем последнего испытания.
А на седьмой день сын Улисса вымолвил сердцу своему слово Улисса: «Сердце, терпи. Ты уже вытерпело много другого!» И встряхнулся и обратился к своему пути. И его воля, и скорбь его оказались одного закала.
* * *
Двадцатого апреля к вечеру Паоло Тарзис получил от скульптора обещанное известие: в мастерской литейщика разожгли огонь. В тигле шипел металл. Статуя, окутанная в земляную форму, стоя на дне отливной ямы, всеми своими жадными жилами ожидала кипящей крови. Теперь другой из микеланджеловских рабов приготовился к тому, чтобы движением плеча или колена вырваться из своего каменного плена и схватить крылья, как щиты… «Дай ему — плечом, коленом и кулаком, — дай ему сильный, дай хороший удар, настоящий удар смерти; ибо ветер крутит на просторе, шумит и звучит в прибое моря, как звенящая медь»
Под навесом-жилищем «Ардеи» он тоже зажег свой огонь. Весь день он молча проработал вместе со своими рабочими над большим крылом, одетый в такую же синюю блузу, как и они, не щадя своих рук, которые за последнее время стали у него чересчур белыми, и держа в секрете свои планы и намерения. «Запад — с четвертью поворота на юго-запад!» Речь шла уже не о перелете на другой берег пролива, но о полете над широким водным простором, на никем не достигнутое расстояние от берега. Для этой цели он принялся усиливать все части своей машины: переменил мотор, резервуары, винт; с большой изобретательностью он подвесил над своей головой, над сиденьем, подальше от влияния железа, проверенный компас в опрокинутом положении, а также морскую карту, на которую нанесены были места удобных остановок и по которой он легко мог ориентироваться благодаря магнитной стрелке. Под конец он сказал старшему из своих рабочих, Джиованни, тому самому, который был любимым рабочим Джулио Камбиазо: «Завтра на заре я сделаю новый пробный полет». Для него на Ардейской скале в неумирающей силе жила «conscia virtus» [8] Сознание своей силы (лат.).
героя Турна. Он шел не на смерть, он шел в полном вооружении на смертное испытание.
В эти дни, полные кипучей работы, он редко прерывал молчание, разве только для того, чтобы отдавать указания, наставления, приказания; но зато он часто вел беседу со своим товарищем. «Думал ли ты, что мы снова встретимся друг с другом?» Воспоминания настойчиво бились вокруг его груди, будто второе сердце; воспроизводили ему выражения голоса, взгляды, движения дорогого существа, представляли его образ во плоти в те часы, когда они, вернувшись из своих кругосветных плаваний, принялись строить со всем пылом и упорством свои первые аппараты и пытались производить свои первые полеты.
Был самый благоприятный час, вечерний час, когда бросались они на легких крылах с отвесной скалы в долину, подражая парящему полету крупных хищников. Был час, как и настоящий час, проникнутый лучезарностью божества, когда одному из них удалось впервые достигнуть на своих белых крыльях — уже почти совершенной формы — равнины, лежащей на правом берегу реки; это было то самое место, где латинцы насыпали холм и посвятили его Энею, ставшему божеством, после того как воды реки омыли и очистили его ото всего смертного в его существе, оставивши в нем одну только лучшую часть его.
Переживший все катастрофы мужчина, взирая на священные безлюдные места в героические минуты последнего вечера, чувствовал и в себе эту лучшую часть своего существа. Все имело величественный и кроткий вид, как будто обожествленный Эней по-прежнему улыбался в воздухе. Все окружающие предметы исполнены были простоты и величия, но были заключены в одну какую-то оболочку, как в двух стихах Энния заключены двенадцать высших божеств Рима. Казалось, будто на всем пространстве возродились древние лавры, и между ними тот, который латинский царь хранил в святилищах и на который опустился роковой пчелиный рой. Повсюду неслось пение, рассказывавшее о подвигах древнего рода. То не Цирцея пела о своих коварных чарах и не завывание слышалось людей, превращенных в животных, какое прозвучало в тот миг, когда корабли Энея проплыла под горой; одна только дочь Януса пела про свою божественную скорбь в легких дуновениях ветерка, как лебедь поет песнь смерти.
Читать дальше