— Да.
— Камера семьдесят?
— Да.
— Подозреваетесь в убийстве Зотмана?
— Пожалуйста, господин следователь…
— Подозреваетесь в убийстве Зотмана?
— Вероятно. По крайней мере, предполагаю. Но…
— Признаете себя виновным?
— В чем, господин следователь? Ведь я невиновен!
— Признаете себя виновным?
— Нет.
— В таком случае предписываю вам предварительное заключение. Надзиратель, уведите.
— Пожалуйста, выслушайте меня, господин следователь, я непременно сегодня должен быть дома. Причиной тому важные вещи…
За вторым бюро кто-то заблеял.
Господин барон усмехнулся.
— Надзиратель, уведите.
День тянулся за днем и неделя за неделей, а я все еще сидел за решеткой.
Каждый день в двенадцать часов нам разрешалось спускаться в тюремный двор, и вместе с другими заключенными сорок минут мы ходили по двое кругами, ступая по мокрой земле.
Разговаривать друг с другом запрещалось.
В центре двора стояло обнаженное высохшее дерево, в его кору вросло овальное стекло с изображением Богоматери.
На стенах росли чахлые кустики бирючины с листьями, почерневшими от насевшей на них копоти.
Вокруг повсюду заделанные решеткой окна тюремных камер, откуда порой выглядывали по-арестантски серые лица с бескровными губами.
Потом нас отправляли наверх в наши обжитые склепы с хлебом, водою, колбасным отваром и воскресной гнилой чечевицей.
Только один раз меня снова вызвали на допрос.
Были ли у меня свидетели, когда Вассертрум якобы дарил мне часы?
— Да, господин Шмая Гиллель… то есть… нет. — Я вспомнил, что его при этом не было. — Но господин Хароузек — нет, его тоже не было.
— Короче, стало быть, никто при этом не присутствовал?
— Никто, господин следователь.
За бюро снова раздалось блеяние, и снова:
— Надзиратель, уведите…
Моя тревога за Ангелину сменилась тупой покорностью.
Время, когда нужно было бояться за нее, миновало. Либо Вассертруму удался план мести, либо в бой вступил Хароузек, повторял я про себя.
Но теперь меня сводила с ума тревога за Мириам.
Я представлял себе, как она часами ожидает повторения чуда, как рано утром, когда приходит пекарь, она выбегает и дрожащими руками преломляет хлеб, как из-за меня, может быть, изнемогает от страха.
Ночами это лишало меня сна, и я взбирался на стенную полку и всматривался в медный лик башенных часов, снедаемый желанием передать свои мысли Гиллелю и крикнуть ему в ухо, что он должен помочь Мириам и избавить ее от этой мучительной надежды на чудо.
Затем я снова бросался на тюфяк, сдерживая дыхание, пока моя грудь не разрывалась от усилия вызвать образ своего двойника, чтобы в утешение Мириам отослать его к ней.
Один раз он даже появился у моих нар с надписью на груди «Союз сияния утренней зари», и я чуть было не закричал от радости, что теперь все пойдет на лад, но он провалился сквозь пол, прежде чем я успел приказать ему явиться к Мириам.
Ни тебе весточки даже от друзей!
— Разве запрещено посылать письма? — спросил я у сокамерников.
Они не знали.
Они никогда еще не получали писем, у них не было никого, от кого они могли бы их получать, объяснили они мне…
Тюремный надзиратель при случае обещал разузнать.
Мои ногти потрескались, потому что я все время их грыз, волосы свисали патлами, поскольку ни ножниц, ни гребенки, ни щетки нам не выдавали.
Не было даже воды для умывания.
Я постоянно боролся со рвотой, так как колбасный отвар вместо соли приправляли содой, по тюремному предписанию «предотвращать рост половой потребности».
Дни тянулись серой вереницей, ужасной в своей монотонности.
Сутки вращались по кругу, точно приговоренные к мукам колесования.
Бывали такие моменты, знакомые каждому из нас, когда внезапно кто-нибудь вскакивал и часами начинал метаться, словно дикий зверь, чтобы потом снова бессильно рухнуть на нары и тупо ждать, ждать и ждать.
Когда смеркалось, на стенах появлялись полчища клопов, будто муравьи в муравейнике, и я удивлялся, почему все-таки тот субъект с саблей на боку и в кальсонах так тщательно допытывался, нет ли у меня паразитов.
Может быть, в окружном суде, ратуя за чистоту клопиной породы, боялись инородцев!
Обычно по средам до обеда в камеру являлась на дрожащих ногах свиная голова в фетровой шляпе — это был тюремный врач доктор Розенблат, приходивший убедиться, что все мы пышем здоровьем.
И если кто-то жаловался, он равнодушно предписывал грудное втирание цинковой мази.
Читать дальше