Глеб замолчал, а Андрею было и странно, и радостно слупить его. Он любил его голос, манеру, говоря, наклонять голову немного набок, точно со стороны прислушиваясь к самому себе. С минуту шли молча, потом Глеб опять заговорил:
— Бог сказал: дать ребенка. И он хотел дать ребенка — во имя жалости к человеку, во имя острого страдания женской души, да не мог, не умел его дать. А жена изнывала и чахла. Попробовал было сказать: пусть возьмет себе другого мужа… Только взглянула на него, с таким укором, что больше ей уж и не заикался об этом. И опять Богу молился, просил научить его.
— Ну и что же Бог? — невольно Андрей спросил. Глеб еще ниже склонил свою голову.
— Бог научил.
— Что ты, Глеб, говоришь!
— Да, но тут уж подробности… Он мне все рассказал, доверился почему-то.
Андрей не спросил, как это Бог научил, но едва уловимое, легкое волнение пробежало внутри: Глеб говорил так серьезно, сосредоточенно и вдумчиво.
Помолчали.
Над городом плыли корабли облаков. Какая там жизнь? Какие вопросы? Там свои кормчие, пути по неизвестным морям. К какой цели плывут?
Может быть, все корабли — и земные, и воздушные, и подземные — все к одной цели?
Как знать!..
— И вот уже в старости стало тревожить его: Бог ли то был? Не был ли дьявол в образе Бога? Жена умерла скоро после того, как родился ребенок…
— Дочь? — почему-то спросил Андрей.
— Девочка. После смерти жены и задумался, вот и ребенок был, а она умерла. А ведь ребенок затем, чтобы ее-то от смерти спасти. Бог ли послал его?
— А ты как думаешь, Глеб? Глеб на вопрос не ответил.
— По монастырям стал ходить, допрашивать всех. А монахи все строгие, все угрюмые, дьявольской дочкой зовут его девочку. Напала тоска на него. Покоя себе на найдет. И вот у меня тоже допрашивать стал, как и ты сейчас. А сам ты что-нибудь знаешь?.. Нет, ты не знаешь…
— Я знаю, Глеб! Чувствую…
— Знаешь, тем лучше… Трудный вопрос для меня. — Ну-и?..
— Я не знаю… — Глеб говорил с трудом… — Это вопрос для меня, может быть, самый больной. Я ведь почти как монах… Я так понимаю евангельский дух.
Андрей слушал с тою же напряженностью, с какой Глеб говорил, но тот вдруг улыбнулся, и лицо сделалось женственно мягким, а голос таким свежим, именно свежим — будто бы даже с легким лукавством, чуть уловимым в душевной, светлой улыбке, в легкости слов.
— А я все-таки…
Что? — И Андрей встрепенулся.
— Все-таки выход нашел… — Ну?
— Я для него… Для него сказал: это был Бог! — И торопливо, поспешно стал объяснять: — Если даже был дьявол… пусть дьявол… Все-таки — это был Бог. Понимаешь ты: Бог был в нем. Не в том, кто предстал перед ним, а в этой неизреченной детскости души его, в пресвятой его жалости к страдающей женщине.
«Как глупо!.. Как глупо!» — думал Андрей, сильно моргая; не думал, а как— то машинально твердил про себя…
Глупо не глупо, но повисли в углах его глаз два драгоценных алмазика. Не ими ли, камушками само цветными, и играет затаенная наша грусть у водоема души?..
— Ах, Глеб, Глеб! Милый мой!..
Он схватил его за руку и крепко сжал в своей. Глеб тем же ответил.
Вдруг стало обоим легко и хорошо. Так и не разнимая сомкнутых рук, шли еще долго. Потом Андрей рассмеялся:
— Неловко идти с чемоданом, когда руки так вместе. Пришлось сесть на извозчика, но рук все же не отпустили. Странная вещь это — вместе… Всегда далекий от Глеба, далекий в вере его, в его построениях, Андрей, вопреки этому, был ему внутренне близок. Роднила их заостренность духовных переживаний обоих: если перевести на графику жизни их душ, то рисунок получится разный, вместо строгости линии, стремящихся в тонкую высь, развернется сложность узора другая, но все же родная неуловимым единым оттенком, верным той единой руке, что чертила их.
Интимная сущность того, что называют любовью, была в их душах одинаково белая, и Андрей со своей многоцветностью был ослепительно белый внутри. Но вовне, в воплощении красочном, так все по-разному выходило у них…
Кто создал таким этот единый, но и в отдельных частях целиком заключенный, удивительный мир?
Ехали молча; по лицу бегали тени светлых улыбок. Андрей вспомнил детскую радость в глазах старика.
Да, благодать их коснулась, этих невинных глаз.
— Ну, а дочь его, девочка, как? — спросил он у Глеба, уже подъезжая.
— Ах, с девочкой грустно… Потом расскажу.
С ней грустно. Как же так?
Радость и грусть — две сестры, и одна без другой ни на шаг. Обе стройные, обе прекрасные, рука об руку ходят они, и иногда трудно их различить. Отчего это кажется, что затаенная грусть светит в глазах ее светлой сестры, а та, в свою очередь, розовым покрывало надежды веет над печальным изгибом прекрасных девических плеч? Разве можно что-нибудь в мире понять до конца? К миру надо приникнуть и пить его влагу, слушать, смотреть, — глазами, ушами, всем существом проникаться таинственной сущностью, за всплеском отъединенных, раздельных волн улавливать общий, скрытый в них и волнующий голос, и отдаваться тайнам его с последним самозабвением, растворяясь в них и только тем постигая их изнутри. А едва овладел — в простом и конечном новые и новые глубины, еще изначальнее, и снова нить их душою, копя и возвращая волшебные силы в недрах заветных, в скрытых тайниках существа, чтобы знать и уметь в возвратном отливе, во вдохновении, и самому, опьяненному хмелем — хмелем цветущим — матери-браги вселенной, рассыпаться в мире самоцветными брызгами творчества, целым каскадом светящихся, искрящихся, ликующих новых миров — быть Богом все новых и новых фантазий.
Читать дальше