— Больше ходу взять неоткуда… Слава богу, идем хорошо. И то подшипники нагреваются! — озабоченно прибавлял Иван Саввич.
— Нечего сказать… хорош ход!.. — иронизировал кто-нибудь.
— И такого хода не будет.
— Это почему?
— А если засвежеет… Кажется, к тому дело идет! — пугал Иван Саввич.
— Типун вам на язык, Иван Саввич!
— Небось этого не любите! — смеется Иван Саввич.
Но когда суточное плавание корвета, благодаря попутному ветру, бывало не менее двухсот миль, большая часть семейных людей расцветала.
Экспансивнее других женатых выражал в такие дни свою радость доктор Лаврентий Васильевич Жабрин, высокий, крупных размеров, видный толстяк, лет за сорок, с громадным животом, снискавшим ему большой почет и уважение среди китайцев. Его шаровидное румяное лицо с двойным подбородком, с мясистым носом, толстыми сочными губами и маленькими, заплывавшими жиром глазками — лицо с благодушно-довольным выражением уравновешенного человека — теперь положительно сияло и потому, вероятно, казалось еще ординарнее и глупее, чем обыкновенно.
Лаврентий Васильевич был совсем обленившийся, зажиревший человек, идеалы которого давно сузились в рамках маленького, нетребовательного личного благополучия и ленивого покоя. В течение трех лет плавания он большую часть времени просиживал на своем постоянном почетном месте, рядом с местом старшего офицера — на диване, или в приятном и всегда нетерпеливом ожидании часов еды, или в осовелом состоянии хорошо покушавшего обжоры, чувствующего ко всем прилив необыкновенного дружелюбия вместе с неодолимым желанием расстегнуть нижние пуговицы, стесняющие громадный живот, и подремать, подсапывая и подсвистывая носом, с засусленной сигарой во рту.
Это неизменно блаженное настроение доктора нарушалось лишь тогда, когда на корвете случались больные. Тогда Лаврентий Васильевич становился раздражительным и озабоченным. Он терпеть не мог больных, особенно таких, которые продолжали хворать и после натирания горячим уксусом — этого излюбленного Лаврентием Васильевичем средства против всяких болезней. Приходилось, таким образом, беспокоиться и изыскивать другие средства, а между тем профессиональные познания доктора, по-видимому, были не из обширных. Он давно не заглядывал в медицинские книжки и предоставлял больше природе делать свое дело, помогая лишь ей уксусом, горчичниками и касторовым маслом. Вероятно, потому он отрицал и самую медицину, утверждая, что она еще в младенчестве, что еще не вполне дознано, как лекарства действуют на организм, и, следовательно, несравненно, мол, лучше обходиться по возможности без лекарств.
И обыкновенно добродушный Лаврентий Васильевич серьезно сердился, когда матрос жаловался на нездоровье.
— Ну, чем ты, каналья, болен? Какая у тебя болезнь может быть? Просто полодырничать в лазарете захотелось, а? Так ты так и скажи, а то: болен!
— Никак нет, вашескородие… Ломит всего… Нутренности горят, вашескородие…
— Гмм… Ломит? “Нутренности” горят? — сердито ворчит Лаврентий Васильевич. — Посмотрим, посмотрим, братец… Покажи-ка язык!
Матрос добросовестно высовывает язык, весь покрытый белой пленкой.
Доктор хмурится. “Кажется, в самом деле болен, шельма”, — думает он.
— Так ломит, говоришь ты?
— Ломит, вашескородие.
Лаврентий Васильевич тогда пробует рукой голову, щупает пульс и, обращаясь к фельдшеру, отважно приказывает:
— Антонов! Натереть его покрепче горячим уксусом да напоить малиной… Пусть хорошенько пропотеет. А к вечеру, если не будет лучше, дать две ложки касторового масла…
— Не прикажете ли, ваше высокоблагородие, для верности дать прием хины на случай, если febris gastrica [4]…
— Что ж, можно и хинки дать… Дай, братец, дай.
— Сколько прикажете: десять гранов?
— Пожалуй, десять.
По счастию для врача, а еще более для матросов, серьезно больных на корвете почти не было, и таким образом уксус, малина, горчичники и касторовое масло успешно делали свое дело вместе с фельдшером Антоновым, к которому матросы гораздо охотнее прибегали за помощью, чем к “ленивому борову”, как нелюбезно звали доктора на баке.
Возвращение в Россию несколько встряхнуло и Лаврентия Васильевича. Он сбросил обычную лень и неподвижность и по временам даже “нервничал”, то есть ел без особенного обжорства. В “счастливые дни” хорошего суточного плавания он оживлялся, охотно угащивал желающих “марсальцей” [5]и чирутками [6]из Манилы, рассказывал свои любимые анекдотцы скоромного содержания (давно, впрочем, всеми слышанные), первый заливаясь в конце анекдота густым, сочным, утробным смехом, и надоедал всем расспросами: “Когда придем в Кронштадт?”
Читать дальше