— Ты куда?
Князь уже встал, уже начал натягивать сапоги. Дмитрий смотрит на нее в лампадном огне космато и дико.
— Ты… к нему? — прошает жена.
Дмитрий сопит, вдруг скидывает, шваркает сапоги, валится на постель. Дуня обнимает его за шею и тоже плачет, взахлеб, горько, вздрагивая, словно хоронят они, провожают на казнь первого друга своего. Наплакавшись, прошает тихонько:
— Пойдешь?
Он бешено крутит головой, сцепив зубы, отвечает в подушку: "Нет, не могу!" — вдруг набрасывается на нее, она отвечает молча, закрывши глаза, понимая, что не в любви тут дело, не удивило бы, начни князь ее кусать или бить…
Так проходит ночь. Наступает утро, тридцатого августа, и изменить уже ничего нельзя. Над Москвою плывет высокий колокольный звон. Сегодня — казнь!
Накануне Иван позвал какого ни на есть боярина. Пришел все тот же исстрадавшийся Федор Кошка.
— Не ты меня предал? — спросил Иван задумчиво, просто и буднично, словно прислушиваясь к чему. — Мыслил, Акинфичи на меня. Ан и Кобылины тоже? — спросил и махнул рукою. — А! Теперь не важно сие. О другом хочу попросить: передай великому князю… Чтобы не топором… Скажи так: чести меня не лишай! Пущай мечом, как воин, как муж потят буду!
Слова эти, последние, были переданы великому князю. И князь обещал. И исполнил обещание свое.
— И еще одно, — говорит, потупясь, Иван, — грамотку вот приготовил, сыну, Федору… Хошь, прочти! Тайностев нету никаких. Прошу сына за меня не мстить… Пущай Господь… Передашь?
— Передам! — отвечает, супясь, Кошка и не глядит, не может поднять глаз.
Кучково поле все до краев заполнено народом. Пришла, почитай, вся Москва. Ивана привезли на телеге. Подняли на плаху. Он просил снять напоследях оковы с рук. Приложился ко кресту, сурово и широко осенил себя крестным знамением.
— Прощайте, люди добрые! Прощай, народ московский! — сказал. Громко, на всю площадь. И сам лег на плаху. Под меч, не под топор. И суровый палач поднял двумя руками княжеское оружие и, с выдохом, опустил, и гордая голова, отвалясь, упала в корзину, а тело дернулось, поливая кровью помост.
А площадь — плакала. Молчали и плакали все. "И бе множество народа стояще, и мнози прослезишася о нем и опечалившася о благородстве его и о величествии его", — писал позднее летописец, вспоминая картину скорби, такой согласной и полной, точно люди не одного лишь своевольного боярина, но целую эпоху, целую пору времени, само прошлое свое провожали и погребали вместе с ним.
После казни Дмитрий никак не мог найти себе места. Шли дни, наваливали государственные дела, а он чуял, что из него как будто бы что-то вынули и он теперь точно деревянная кукла. Была многолетняя ненависть, но и в ненависти той была жизнь, было биение горячей крови. Он не мог поглядеть в глаза свояку Микуле, он, выслушивая бояр, ловил себя на том, что временами не слышит ничего. В нем день ото дня росло и ширилось чувство греха и непоправимости содеянного.
Ивана Васильича Вельяминова казнили тридцатого августа, а одиннадцатого сентября умер скоропостижно сын князя Дмитрия, Семен. И он и Дуня подумали об одном и том же.
Испуганный князь вызвал Сергиева племянника Федора Симоновского, валялся в ногах, просил стать княжеским духовником, просил извинить, что лихо помыслил на него с Сергием.
Федор знал, подымая, успокаивая и благословляя князя, что это приступ горя и, быть может, испуга после казни Вельяминова и скорой гибели сына, что горе пройдет, а испуг окончится, но обещал бывать, причащать и исповедовать князя, повелев, однако, вызвать попа Герасима с Лача-озера и расспросить по-годному, ибо един грех непростим: предательство веры христианской. И Дмитрий обещал, и обещал многое иное, просил Сергия основать, Князевым рачением, новый монастырь, "где восхощет", и молить Господа, да сохранит жизни невинным детям его!
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Пышная осень доцветала багряной листвою дерев, гроздьями созревшего винограда. Грудами перца, навалами яблок (уже вступили в пределы Крыма) полнились скрипучие маджары местных жителей, не то готов-татракситов, не то еще кого, не то пленных русичей — издали не разберешь. Долгий владычный караван тянется по степи. Шагом идут кони, поскрипывают, качаясь, подвешенные меж двух иноходцев носилки-паланкин, в котором восседает, полулежа, Митяй. Все прочие — клирики, бояре, обслуга — едут верхами. Добро и казну везут в тороках. Следом и впереди скачет татарская, выданная Мамаем, охрана. Сухощавый, загорелый до черноты генуэзский подеста сопровождает караван русичей.
Читать дальше