– Все это, возможно, подстроено с целью самой банальной провокации. Не хватает только какого-нибудь Навального, Юрия Дудя, Канделаки, Познера с Собчак и Проханова с Веллером для компании. Пойдем-ка лучше на свежий воздух.
Мы вышли из «Шоколадницы» и оказались на Патриарших прудах, хотя пруд там был всего один, зато удивительной квадратообразной формы.
– Историческое место, – кивнул в сторону пруда Пелевин, – как только все его ни называли. Сначала – Козье болото. Здесь разводили коз, а их шерсть поставляли к царскому двору. В болоте, видимо, водились черти, потому что речку, вытекавшую из болота, называли Черторий: считалось, что ее прорыли черти, существа в общем-то довольно безобидные, хотя иной раз они и любят пошутить. Потом болото осушили и на его месте вырыли три пруда, чтобы разводить в них рыбу для патриаршего стола. Так и появилось название Патриаршие пруды. Чертям, разумеется, пришлось отсюда убраться, и они теперь обитают чёрти где. И с тех пор на Патриарших кто только не жил, можно даже сказать, обитал чёрти кто: Маяковский, тот самый, который неустанно тёр Лилю Брик, Цветаева, Александр Блок, потом Гришин, член ЦК, и Семичастный из КГБ, и даже Чаломей и Янгель, ракетотехники: именно их двигатели вынесли потом человечество в космическое пространство, где пустоты неизмеримо больше, чем непустоты, а еще больше непонятно и неведомо чего. В начале двадцатых пруды называли Пионерскими.
– Почему?
– Полагали, что пионеры – это такие бесенята, то есть своего рода чертенята новой эпохи, а патриарх тогда как раз вышел из моды до поры до времени. Но попозже, как это обычно и случается, вернули старое название, потому что все новое – это хорошо забытое старое.
– Но сквер вокруг прудов – или, точнее, вокруг пруда – называется Булгаковским, – сказал я.
– Разумеется. Как же его еще называть. Вон та липовая аллея, в которой из сгустившегося знойного воздуха соткался неприятный тип престранного вида в клетчатом пиджачке, в жокейском картузике – этот длинный гражданин висел, не касаясь земли, покачиваясь то вправо, то влево, и сквозь него было видно, то есть он казался прозрачным, наподобие стекла. А вон и скамейка, на которой лицом к пруду и спиной к Бронной сидели поэт Иван Бездомный и композитор Берлиоз. Тут даже если не захочешь, все равно назовешь сквер Булгаковским.
– Да, – согласился я, – только Берлиоз не композитор, а редактор толстого журнала и председатель московских литературных ассоциаций. Так, по крайней мере, сказано в первой главе романа.
– Верно, – кивнул головой Пелевин, – но как потом установили, по ночам он сочинял музыку – фамилия обязывала.
«Вполне возможно, – подумал я, – хотя в романе об этом нет ни слова».
– А в двух шагах от этой скамейки, – продолжил Пелевин, – на соседней скамейке и присел тот самый незнакомец, иностранец с виду, лет сорока, слегка прихрамывавший на одну из своих ног, брюнет в дорогом сером костюме и сером же берете.
Я припомнил описание Воланда из первой главы романа Булгакова. Пелевин вроде бы ничего не переврал.
– Помнится, – усмехнулся Пелевин, – я по наивности долгое время считал этого Воланда своим дальним родственником, чуть ли не троюродным дядюшкой. Но он повел себя самым подлым образом. Стал требовать подтверждения родства, заказал генетическую экспертизу, одним словом, – немец, колбасник и филистер.
– Немцы никогда не отличались ни широтой души, ни широтой взглядов, – поддакнул я Пелевину.
– А вон там, – Пелевин показал рукой, – на повороте с Ермолаевского на Бронную выехал трамвай и отрезанная голова Берлиоза прыгала по булыжникам мостовой. Голову ему комсомолка-вагоновожатая отрезала своим трамваем именно потому, что Аннушка вовремя и в нужном месте разлила обычное подсолнечное масло, чтобы он поскользнулся. Все было подстроено – Аннушка – Анка-пулеметчица никогда никого не подводила.
– Аннушка – это Анка-пулеметчица? – удивился я.
– Да. Она работала на несколько разведок сразу, с Воландом сотрудничала по мелочи. Подрабатывала, как обычно женщины, на помаду и всякий макияж. Для женщины ведь очень важна не только внутренняя жизнь, но и внешность, то есть как она выглядит.
Мы присели на скамейку, где совсем недавно – меньше ста лет тому назад – сидел Берлиоз, лишившийся в тот день головы и уже больше не писавший критических статей и не сочинявший по ночам музыку.
Настроение по случаю сгущающихся сумерек у Пелевина было приподнятое, и, пользуясь этим, я спросил:
Читать дальше