Челяднин помнил, как при венчании Ивана на царство – незадолго до его свадьбы – митрополит Макарий отстранил Ефросинью от поднесения ему царской цепи – из-за ее распущенных волос – и как просил потом, на свадьбе, убрать под убрусник волосы и не омрачать царю радости напоминанием о жестоком зле, к которому он не был причастен.
Как тогда ответила Ефросинья митрополиту?! Помнит Челяднин ее страшные слова:
– Церковь святая печалуется о клятвопреступниках! Не потому ли, что сама благословила их злодеяния?!
Омрачился митрополит, так омрачился, что и отвечать на ее злое нарекание не стал, только перекрестил ее молча, словно отпускал ей грех или открещивался от ее кощунственного взбредения.
Дары свадебные подносила – волосы по плечам, в глазах стылая пустота, будто она опрокинула их в себя и выстудила холодом своей души. Кланялась низко-низко – в самые ноги… Иван хмурился по-мальчишески, кротко и утружденно, глядя, как Ефросинья рассыпала по полу свои длинные, пегие от густой проседи волосы. Глаза его были вялы и даже как будто растерянны, но из-под плоских, расширенных зрачков выбивались тусклые искорки, словно в его еще не затвердевшую душу врезались острым кресалом.
О чем думал он тогда? Какие чувства бередили ему душу и в какие узлы завязывали ее? Может быть, как раз тогда и перехватило в нем петлей слабый росток добра? Может быть, как раз тогда, глядя на беснующуюся Ефросинью, понял он, как страшны люди в своем зле и как страшно и беспощадно зло само по себе?
Отныне ему уже не нужно было искать оружия надежней и сильней: он нашел его рядом о собой – в душах тех, кто противостоял ему. Но никто, ни тогда, ни теперь, не задумывался и не задумывается над этим, а ему, Челяднину, – не каркать же белой вороной над каждым ухом, что сами для себя и выпестовали царя – такого, которого были достойны. Да и кого в этом убедишь, даже начни каркать? Каждый считает себя праведником, а его – злодеем. Он и сам так считал – долго и упорно, пока однажды не заглянул попристальней себе в душу и не увидел, что хлещет себя до лютой боли бичом, сплетенным из гнилых обрывков обид и зла, которое только потому и было злом, что стыдилось стать добром. Когда же он расплел этот бич, то и обиды, и зло разом превратились в ничто, не разгневав и не устыдив его совести. А другой бич сплести было не из чего, и он успокоился. Успокоился не потому, что нашел оправдание царскому злу, потому, что признал за ним право отвечать на зло злом. А потом уже, позже, понял, какими тяготами отяготил он себя, задумав так много и размахнувшись так широко. Понял и как одинок, как несчастен он был – отверженный, проклинаемый, каждым своим шагом топчущий свою совесть, каждым своим днем омрачающий свою жизнь, но свято верующий в предначертанность своей судьбы свыше и исполняющий эту предначертанность. И разве же мог он позволить ему, Челяднину, Курбскому или кому-нибудь иному посягнуть на свою судьбу? Разве мог он кому-нибудь дать свободу, если сам не был свободен? Разве мог кого-нибудь пощадить, если не щадил себя?
– Эй, московиты-благорачиты! – заорал возница и опять оторвал Челяднина от его мыслей. – Скоро ль ваша Москва кислыми щами завоняет?
– А как получше нюхнешь, так и будешь хорош! – отвечали ему с встречных возов.
– Вот бестии! – повернул он к Челяднину свою зубастую, довольную харю. – Хочь спрашивай у них про версты не обинуясь! А не обинуясь – несчастье выйдет! В дороге про версты – боже упаси спросить! Непременно беда стрясется. Ну да не тужи, батюшка-боярин, скоро уж… Верст десять!
– Было уж десять!
– Тоды поболе! – плутовски оскалился возница и, отвернувшись, усердно понукнул лошадей.
Челяднин снова сомкнул веки, и опять поползли, поползли мысли… Опять Ефросинья, Курбский, Иван… В Великих Луках он был ласков с ним и как-то не по-царски навязчив, как будто заигрывал или дразнил других своей ласковостью к нему. Но больно уж необычно все было. Весною в Дерпте и словом не омолвил, будто и не замечал вовсе, а тут поклоны стал бить, целовать, душу разжалобил – до слез. Такое проняло благоговение – пошел бы за него в огонь и воду.
«Неужто же кривит душой?» – думает Челяднин и тут же отгоняет от себя эту мысль. Думать так о царе ему почему-то не хочется, стыдно даже, будто он перед кем-то в поруке за него. Отвык он от царя за столько лет, да и Иван переменился, возмужал, научился прятать свои истинные чувства: не так-то просто теперь понять, где в нем искренность, а где лукавство? Но чувствует Челяднин: в Великих Луках Иван был искрен с ним, потому что своей искренностью, своей добротой и ласковостью свою же душу лечил. Донимало его что-то… Видел Челяднин его глаза – из самой души смотрели они. О Курбском спросил будто ненароком, но этим-то и выдал свое смятение. Видать, сильно удручил его разрыв с Курбским.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу