Эх, была не была! Подозвал Захарьин слуг, велел выкинуть испившегося старца вон да привести со двора другого – трезвого…
Исполнили слуги наказ, привели с улицы другого нищего. Обласкал его Захарьин, усадил за стол, вином попотчевал – в меру, для храбрости только, пирогов с куриными потрохами подложил…
– И гляди! – для пущей острастки тыцнул его кулачиной под бок. – Не юродствуй. Урядно чтоб было все и пристойно. Государь обратится – отвечай по уму, по душе, не льстясь, не любомудрствуя!
– Коль не сробею, батюшка-боярин… Сейный-то час уж напол жив сижу.
– Сробеешь – государя огорчишь, а смышление выкажешь – порадуешь, ибо государевым недоброхотам да злопыхам нос утрешь. Государь любится к вам, простым и убогим, а недоброхоты его на том судят и смеют.
Захарьин сел на свое место за царским столом и, как-то враз отрешившись от всех хозяйственных дел и забот, стал думать о царе, словно само это место не позволяло думать больше ни о ком и ни о чем другом.
Палата то наполнялась шумом, то вдруг притихала – до такой степени, что казалось, будто все-все-все сидящие в ней разом затаивали дыхание в предчувствии того тревожного, но желанного мига, который должен был избавить их от изнурительного ожидания, и, когда шум, медленно, как тяжелый маятник, откачнувшись куда-то в сторону, уступал место тишине, палата, радужно расцвеченная мозаикой слюдяных окончин, становилась похожей на громадную и какую-то необыкновенную, волшебную усыпальницу, где все осталось нетленным – и люди, и вещи… Кроваво, как догорающие угли жертвенного огня, тлели блики на золотых ковшах и братинах, тускло блестело серебро, и от этого еще таинственней, еще священней казались тишина и оцепенелость, в которую погружалась палата, как будто в хладности серебра и в яркой огненности золота, в их незримой совокупности и была сокрыта тайна волшебства.
Мгновения тишины, прокатывающиеся по палате как волны, несли с собой не только ощущение потустороннего покоя и зримой яви волшебства, – казалось, что в эти мгновения нисходит в палату воскресший дух умиротворенности и все-все-все становятся как бы на одно лицо, на одну душу, в которой нет ни зла, ни ненависти, ни кощунства… Исчезла, сгинула извечная напасть разобщенности, и все-все-все проникнуты нерасторжимой общностью и взаимной любовью, в которой едины и думы, и чувства, и чаянья, едина вера, едины устремления, и мнилось (чудилось!), что никакие силы не способны отныне разорвать, разрушить эту слитность, эту неприступную, как смерть, общность. Но вот, не выдерживая мучительной затаенности, палата делала жадный вдох, маятник откачивался вспять, и все становилось вновь таким же, каким было на самом деле. Большим, мрачным и тесным загоном казалась тогда палата, загоном, куда были согнаны вместе и волки и овцы.
И думал Захарьин, сознававший эту истину, что если волков царь и потравит, изведет, повыморит, то как он справится с овцами? Как научит их ходить в стаде, не разбредаясь по сторонам, как заставит подчиняться не только бичу, но и зову, чтобы не гнать, а вести их за собой, вести, куда нужно ему? И как, наконец, сможет он внушить им веру в свою непогрешимость и в свое право повелевать ими? Без этой веры они не пойдут за ним по одному его зову. Придется тогда браться за бич… Но бичом с ними тоже не справиться – на это у него не хватит сил: слишком велико стадо даже для такого усердного пастуха. Придется брать подпасков и делиться с ними властью, и ублажать их, и потакать им, чтоб не злоумышляли против него и волю его блюли, либо вновь, как и нынче, ополчать против них свою душу, вновь заводить вражду, вновь начинать все сначала!
«Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги своя».
Недобро, тоскливо стало на душе у Захарьина от этих мыслей, отяжелели в нем, как будто налились прихлынувшей тоской, его давние сомнения и тревоги, особенно же тоскливо ему стало от этой библейской притчи, пришедшей вдруг в голову. Почудилось, что кто-то подшепнул ее ему как назиданье или как пророчество. Он даже поогляделся по сторонам в суеверном порыве, хотя уже точно знал, что это кощунственная мудрость его прорицает в нем.
«Да Господи, Гос-по-ди!.. – восстал Захарьин против самого себя, против своих мыслей, против своей мудрости, чуя, как отчаянье вползает под спуд его души. – Что же я тяну за упокой, когда воскресенье надобно петь и аллилуйя! Воскрес он ныне, воистину воскрес! Восторжествует он в правоте своей и воле своей, занеже, Господи, верую! – не от человеков в нем страсти его!.. Твое озарение на нем, Господи, твой перст!.. И мне, окаянному, пошто душу свою чмутить [230], загадывая о нем как о смертном простом?! Нешто глаза мои вытекли? Вижу я силу его, вижу, Господи, а туда же, мудрствую, с овцами, усомняюсь, управится ли?..»
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу