Очерки Башуцкого нередко доставались именно Сытову. (О, Милий Алексеевич охотно променял бы этого рецензента на неистового Валериана.) И хотя сейчас Башуцкий лицезрел Сытова, так сказать, внутренним оком, коленные чашечки пренеприятнейше заныли. Не оторвались, уцелели, когда полковник в желтых полуботинках грозил физическими методами, и вот ныли, ныли при мысли о методах идеологических. Отцы ели виноград, у детей оскомина, Милий Алексеевич наперед знал, чего ждать от снулой рыбины в обличье Сытова: есть факты и есть фактики, смещение акцентов, политическая незрелость и т. д. и т. п. А под занавес, как отправка этапом на перековку: рукопись требует кардинальной переработки.
Потирая колени, автор еще не существующей рукописи смотрел в окно и видел: духовным взором — сытовых, материальным — щелистый ларь с помоями и бурый брандмауэр. Смотрел, нахохлясь, и вновь спотыкливо тащился вместе с бригадой зеков по осклизлой лежневой дороге. Таежный гнус толокся столпом низких истин: сила солому ломит, на рожон не при, против ветра мочиться — сам мокрым будешь… Костя Сидненков, знаменитый бандит, сумрачно тоскующий по вольной воле, блеснул латунными зубами: «Эх, Милька, сопи в две ноздри!» Длинные палаческие пальцы с плоскими ногтями пробежали по клавишам баяна. «Таким, как ты, — угрюмо добавил каленый зек, — надо ужом ползти, а то сдохнешь».
Однако что же сейчас означало это сопенье? А то, милостивые государи, что многое в еще не написанных «Синих тюльпанах» решил Милий Алексеевич похерить. И возместить позор утраты повтором пушкинского приема: «Гости съезжались на дачу…» — «Третье отделение учредили в 1826 году…»
Ну, а это — ужом — перекликалось с доктриной знакомого Башуцкого, в молодости кладовщика-баталера, изловчившегося променять шаткую палубу эсминца на твердый бережок; доктрина гласила: «Вперед не забегай, назад не отставай, а посередке не толкайся».
В коляске, плавно бегущей, следил Бенкендорф полет серафимов, хранителей и сеятелей Млечного Пути.
Одним из первых покидал он московские бальные залы, уезжал в третьем часу ночи. Вздыхал: «Устают старые кости». Он не кокетничал, ему было за сорок.
Коронация свершилась, торжества продолжались, государь пребывал в Москве. Гром бальной музыки глушил поддужные, где-то там птицы-тройки умыкали в Сибирь декабристов. А здесь, писал Бенкендорф любезному другу Воронцову, здесь молодежь неистово танцует, не думая о делах политических.
Дела политические подлежали ему. Еще официально не объявлено, но Третье отделение уже возникло. Не припозднишься на балах — чуть свет бодрствуешь.
В коляске, откинувшись на подушки, созерцал он полет серафимов. Ангельские крыла, роняя алмазы-капли, оставляли небесам жемчужные россыпи, какая благодать… Его жизнь, выключая походные, бивачные годы, текла под небом северной столицы. Если он и замечал петербургское небо, то рассеянно, никогда не ощущая вот этого, «московского» движения души: какая благодать…
Пятнадцатилетним прапорщиком он был флигель-адъютантом при Павле Петровиче. Таковым остался при Александре Павловиче. Поручения были ничтожные. Ну и носило флигель-адъютанта на Урал, на Каспий, в Тифлис, даже на греческие острова, в Корфу. Мимоездом гостил он у дядюшки близ Страстного монастыря. Орел двуглав, но империя одноглава: столица там, где августейшее семейство, где лейб-гвардейские казармы. Транзитному свитскому офицеру Москва мирного времени была хлебосольным постоялым двором. А Москва военного времени для него, сделавшего уже несколько боевых кампаний и недавно произведенного в генералы, — стратегической позицией.
Он оставлял эту позицию в сухой теплый день. Его отряд дислоцировался у Крестовской заставы, прикрывая московский исход на Ярославский тракт: густые толпы, телеги, рыдваны, кибитки. И этот тяжелый, горестный ток, и этот перекат желваков на солдатских щеках, и запалившийся конь, нервно грызущий удила, и придорожный боярышник, испуганно поникший, — все отзывалось болью, но когда он заметил пегую коровенку — опустив рога, враскорячку тащила буренушка повозку с жалкой кладью, — в эту минуту и прихватило душу отчаянием.
Вот почему сейчас шестикрылые серафимы дарили ему ясные теплые ночи московского бабьего лета. Но была еще причина, тоже известная Милию Алексеевичу.
Неприятель насиловал Москву без малого сорок дней и сорок ночей. Неприятель оставил Москву, сказали наши солдаты, «застрамленной». Отряд Бенкендорфа, взметывая сизую золу, отстучал копытами в полутемных улицах, по земле, схваченной холодным утренником. Бенкендорф, приняв обязанности коменданта, перво-наперво выставил караулы в Кремле, взорванном и ограбленном чужеземцами. Но пуще ужаснулся он святохульству своего начальника, казачьего генерала Иловайского. Сын тихого Дона, застенчивый в бою, оказался куда как буен в тылу. «Ваше превосходительство, — не умея скрыть возмущение, напустился Бенкендорф, — ведь это ж святыни московские, надо вернуть». Иловайский, большой сторонник самобытности, отвечал, раскуривая трубку: «Э, батюшка, нельзя. Я, батюшка, обет дал: все ценное, доставшееся моим казакам, отправляю на Дон».
Читать дальше