Аня прожила у нас в камере месяц. Ей делалось все хуже, и в одну печальную ночь у нее открылось горловое кровотечение, и ее забрали в больницу. Умерла она через два дня. Ей был двадцать один год.
Как ни странно, я не заразилась.
Казанская тюрьма
В Казанской тюрьме режим был рассчитан на полное подавление физических и душевных сил.
Вставали по звонку в шесть часов утра. Пять минут седьмого врывался в камеру дежурный, чтобы поднять и подвинтить к стене наши койки. Если койки не были еще заправлены, он кричал, грозил всех посадить в карцер, и мы его ужасно боялись, торопились.
Семь минут седьмого. Койки подвинчены к стене, и мы, шесть женщин, оказываемся в пустой камере с каменным полом, каменными стенами, двадцатисвечовой угольной лампочкой у потолка (и где они только брали эти лампочки, которые светились красным накалом, оставляя всю камеру в темноте).
Окно забрано снаружи щитом, а сверху плотная сетка. Неба не видно. Шесть скамеечек по сорок сантиметров длины, привинченных к стенам; столик, привинченный к стене, полметра длины и тридцать сантиметров ширины, и параша в углу.
Ходить по камере было трудно, потому что нам давали грубые мужские ботинки сорок четвертого размера, если они стучали о каменный пол, тотчас шипел голос дежурного: «В карцер захотели? Не шуметь!»
Говорить разрешали только шепотом; за слово, произнесенное вполголоса, можно было попасть в карцер. Начиналось течение бесконечного тюремного дня.
День разбит на отрезки: оправка, завтрак, обед, ужин, пятнадцатиминутная прогулка, вечерняя оправка, сон.
Каждого перерыва этой убивающей монотонности ждешь, ждешь…
Нам не давали ни иголок, ни ниток; не разрешалось никаких игр. За вылепленные из хлеба шахматы можно было попасть в карцер на неделю.
Раз в неделю нам давали по одной книге.
Теперь я не представляю, как можно было читать в такой полутьме. Одна из нас — Катя Тойве — даже ослепла.
Книги были единственным отвлечением, единственным счастьем, они были хлебом и водой для мозга, задыхающегося, погибающего без пищи.
Вот когда я поняла, что такое настоящая хорошая книга, читая которую я вновь чувствовала себя человеком! Ведь нам так долго и упорно вколачивали в головы, что мы не люди, а отбросы, вколачивали не только тюремщики, которых мы презирали, но газеты, которым мы еще не отучились верить, люди, руководившие партией, страной, что мы сами начинали чувствовать себя в чем-то виноватыми.
А тут Толстой, Достоевский говорят со мной, и я чувствую себя равной им в своей человеческой сущности. Я всей душой понимаю их, как они, наверное, хотели бы быть понятыми людьми.
Восприятие обострено до предела.
Мне кажется, я понимаю не только то, что говорит писатель, но и то, почему он говорит это, что нужно ему сказать людям, почему он избрал эту, а не другую форму для передачи своих мыслей.
Как обидно было, когда дадут книгу, которая должна служить мне пищей две недели, а она окажется подделкой, набором фраз.
Я помню, как получила один советский роман. Автор — неплохой советский писатель, и я не хочу его обижать, но роман он написал отвратительный. Как я ни старалась, так и не смогла прочесть эту книгу. Было невероятно обидно: лежит толстая книга, а читать ее невозможно! Я плакала. Я мечтала, чтобы автора посадили на десять лет в тюрьму и давали ему читать такие книги. Я повторяла, как гимназистка:
Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку…
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.
Существовало не отмененное с добрых старых времен правило, что политическим должны давать учебники. Но нам давали буквари и арифметику, должно быть в насмешку. Наши дипломы очень раздражали начальника тюрьмы.
Сидишь на своем сорокасантиметровом стульчике, привинченном к стене, и думаешь, думаешь. Очень трудно найти тему для мыслей, тему, которая не разрывала бы сердце.
Мечтать? Но о чем? Срок — восемь лет — кажется бесконечным. Пересмотр приговора может быть только в связи с общими политическими переменами. Но так велика была сила гипноза, что даже в этом склепе, наедине с собой, я очень долго не могла мечтать, например, о том, чтобы умер Сталин или его свергли. Это казалось гибелью революции, возвратом к капитализму.
Только в глубине души, в самой глубине, где бродят мысли, не сформированные еще в слова, рождалось чувство протеста.
Если он непогрешим и гениален, — значит, мне и сотням тысяч людей так и полагается сидеть в этих гнусных камерах, а тысячам людей вместо человеческого труда полагается целыми днями подглядывать в глазок и следить, чтобы мы не отвлекались хотя бы на минуту от давящего нас горя, и за это подлое занятие получать ордена и чувствовать себя людьми, делающими государственное дело, ведущее страну к коммунизму.
Читать дальше