— А за что это вчера учитель так избил Леськова Степана? — вдруг обратился ко мне дядя. Вопрос тот страшно испугал меня, меня будто кипятком обдало.
— Да… да… да… говорит, что где-то по… по… по…
— Ты что, говорить не умеешь, что ли? — вмешалась тетка. — Ну, так что там такое сталось со Степаном? — спросила она у дяди.
— Да вчера учитель так избил его за какой-то карандаш, что он еле живой до дому доплелся.
— За какой такой карандаш?
— А вот купил ему отец в понедельник карандаш, а он вчера потерял. Учитель пьяный, ну и давай мальчишку бить, как будто тот виноват. Слышишь, едва медный мальчуган до дому дополз. Пришел домой и рассказывает, а старый медведь взбесился и давай бить ребенка! За волосы, да об пол, да каблуками!.. Господи! Старуха плачет, кричит, малец сомлел, едва водой отлили, теперь, говорят, лежит, двинуться не может! Как можно так ребенка мучить!..
Дядя еще не кончил говорить, как я громко расплакался и прервал его рассказ.
— А ты чего? — удивленно спросил дядя.
— Да ты спятил, что ли? — закричала тетка.
— Я… я… я… — пролепетал я, плача, но рыдания не дани мне закончить.
— Ну, что, что, говори! — ласково сказал дядя.
— Я нашел… Степанов карандаш!
— Нашел? Где? Когда?
— Вчера, перед уроками, на снегу, — проговорил я уже смелее.
— Ну, а почему же ты не отдал Степану?
— Я не знал, что это его, а он не спрашивал.
— А потом, после уроков?
— Я… я боялся.
— Боялся? Да какого же черта лысого ты боялся? — спросила тетка, но я не ответил на этот вопрос.
— Ну, а где же карандаш?
— В сумке.
Дядя заглянул в сумку и вынул злосчастный карандаш. Я не смел на него и взглянуть.
— Ну, поглядите, люди добрые, за такую малость так избили мальчишку! Провались они все!
Дядя сплюнул и вышел, взяв карандаш с собой. Меня тетка погнала в школу. Я еще всхлипывал по дороге, и слезы помимо моей воли текли по лицу, но на душе у меня стало гораздо легче.
В этот день и всю следующую неделю Степан не приходил в школу, лежал больной. Но на второй неделе заболел вдруг и учитель: дядя догадывался, что, верно, его старый Леськов здорово «отделал». Так оно было или нет, точно не знаю, — довольно того, что Степана я после этого не видел целых две недели. Ах, как я теперь боялся этой встречи! Как часто вставало предо мной в тревожных снах его доброе, тихое лицо, еще синее от побоев, худое и болезненное; с каким укором смотрели на меня его серые, добрые глаза! А когда я увидел его, когда услышал его голос, все муки, все тревоги, последних дней, казалось, с новой силой ожили в моей душе, — но только на мгновение. Степан был уже здоров и весел по-прежнему, заговорил со мной дружелюбно, будто ничего меж нами и не было; о карандаше и не вспомнил. Знал ли он, что его карандаш был у меня и что я стал причиной его страданий? Не знаю. Достаточно того, что никогда потом о карандаше у нас не было и речи.
Львов, 1879
На Святоюрской горе
Сам виноват
Перевод А. Островского
«Назначен к продаже с торгов надел по реестру за номером двадцать девять, собственность Миколы Прача, оценочная стоимость — сто пятьдесят гульденов, вместе со всеми хозяйственными строениями, состоящими из сарая на одну корову и хлева на одну свинью, в покрытие долга Мордке Шиндеру в сумме сорок гульденов, подлежащих взысканию. Объявленная цена — сто пятьдесят гульденов. Кто да в енци??» [22]
Все это выкрикивал хриплым, пропитым голосом, читая по длинному полулисту синеватой бумаги, судебный пристав, исполнявший одновременно обязанности присяжного аукциониста. А прокричав, стукнул несколько раз молотком о положенную на чурбан доску, заменявшую казенный стол.
Хата и хозяйственные постройки, о которых, будто в насмешку, говорилось в описи, представляли собою жалкую хибару из прогнивших тонких досок на ивовых столбах, всё — под одной общей крышей, где было больше зеленого мха, лебеды и крапивы, чем соломы.
— Кто да венци? — повторил на своем украинско-польском якобы официальном жаргоне пристав, — Объявленная сумма сто пятьдесят гульденов.
Вокруг стояло несколько селян в рваных сермягах и соломенных шляпах, а также два-три грязных еврея. Они переговаривались между собой, оглядывали двор, где все это происходило, но на выкрики пристава никто не отзывался.
А в сторонке, у разваленного плетня, сидел на бревне сам Микола Прач, высокий, лет тридцати пяти человек, худой как щепка, с лицом, изможденным нуждой и болезнью. На коленях у него — мальчик лет пяти, он прижимался к отцу и со страхом поглядывал ни чужих людей возле хаты. А рядом стояла жена Прача с меньшим ребенком на руках и фартуком утирала слезы.
Читать дальше