— Нет, не сплю.
— Послушайте. Я хотел вам… хотел вас…
Он запнулся, как бы не зная, с какой стороны подойти к делу.
— Я знаю, пан… вы здесь за правду… вы против людской кривды встаете… за то вас и мучают… Пока вы тут лежали без памяти, доктор с надзирателем не раз говорили… А я слушал это, и на сердце у меня… знаете, как весною лед тает… легко так, весело… И я вспомнил… давно, давно… знаете, я уже тридцать лет тюремные нары протираю… Двенадцать лет только под следствием… по России таскали черт его знает куда. Успел уже позабыть, как оно там на вольном свете… А как стали говорить о вас… как это вы хотите людям облегчение сделать… обиды уменьшить… так у меня вдруг…
Кашель прервал его. Он говорил все это бессвязно, отрывисто, то громче, то снова тише, словно борясь с какой-то невидимой силой за каждый глоток воздуха, за каждый чуть более свободный вздох. Для меня этот поворот в мыслях старого разбойника был совершенно неожиданным, я слушал молча. Спустя добрых десять минут дед Герасим заговорил опять:
— Слушаете, пан?
— Слушаю.
— Не думайте, что душа у меня из камня… я тоже… Ну, каждый по-своему… А та евреечка — то и дело во сне ко мне приходит, и до того явственно: креста просит. Я уже раза два с попом говорил… признался, что у меня деньги есть, закопаны. Говорит: отдай на церковь. Да меня что-то словно за руку держало. Не надежда, что вот, мол, выйду на волю и сам попользуюсь… Я давно уж потерял ту надежду, еще когда ослеп. А теперь вижу, что это был какой-то добрый дух. К чему церкви эти деньги? А вы обернете их на добро для бедных. Ведь не церковные это деньги, а с бедных людей содранные… лихоимские… так пускай идут на подмогу… как вы рассудите…
Снова перерыв. Снова дед, отдышавшись, начал нащупывать меня рукой, не сплю ли.
— Говорите, говорите! — отозвался я.
— Вы что-то сказали? — произнес он.
Я повторил громче.
— Кажись, глохнуть стал. Сам своих слов не слышу. Уши заложило… Видно, смерть моя подходит. Слушайте же. У меня большие деньги — сорок тысяч одними дукатами… в железном сундучке… надежно… закопаны… Я, знаю, вы скоро выйдете на свободу… так сразу, не мешкая… никому ничего не говорите… только, только и ваши руки… я знаю, у вас зря не пропадут… И душе моей легче будет, нежели бы на десять церквей…
Страшный припадок кашля прервал его речь.
— Где же они спрятаны? — решился я спросить его. Но он, должно быть, не слышал этого вопроса, потому что опять его холодная рука коснулась моей головы.
— Слушаете?… Сразу за селом… лесок, сосновый… каждый вам покажет… через лесок речка течет… над речкой большой камень… один-одинешенек… там речка поворачивает на север… А вы от камня отсчитайте сто шагов на восток, наткнетесь на старый дубовый пень посреди поляны… заметьте, дубовый!.. И под тем пнем…
— Но где это? В каком селе, какой волости?
— Что вы говорите? Не слышу! Говорите громче! — сказал он. В груди у него страшно хрипело. Рука его судорожно схватила мою руку и потянула ее к себе. Я поднялся с постели и приблизился к нему, нагнулся к его голове и крикнул в самое ухо:
— В каком селе?
— Селе? Селе? — повторил он, едва дыша. — Слуш…
И обеими руками он притянул мою голову к своему лицу. Его широкие, сейчас совершенно белые, бескровные губы еще двигались, будто говорили что-то, но голоса уже не слышно было вовсе, ни малейшего шепота. Вдруг глубокий вздох вырвался из его груди, руки судорожно дернулись и отпустили мою голову, тело напряглось, губы сразу посинели и замерли.
Дед Герасим умер, не сказав больше ни слова. Ростовщичьи дукаты и по сию пору мирно лежат где-то в своем, надежном убежище. Мне, видно, не суждено было обратить их на дело, которое заполонило душу, мечты старого разбойника в дни его тяжкой кончины. И все же они сделали свое, дали хотя бы ему облегчение в его беспросветном горе.
Львов, сентябрь 1902
Под оборогом {159}
Перевод А. Островского
Маленький Мирон сегодня счастлив. Воскресенье. Ему не велели выгонять скот, не посылают ни в поле, ни на сенокос, ни на какую другую работу, как в будни; сегодня у него настоящие каникулы.
С тех пор как он вернулся из города, из школы, это у него только второй такой свободный день. И он счастлив. Длинная неделя мучений на солнцепеке или в ненастье, за работой, которая подчас превышает его детские, истощенные десятимесячными школьными тяготами силы, — все это исчезает, забывается. Он видит перед собой только чудесное воскресенье, этот прекрасный день, когда его оставят в покое, — и он счастлив.
Читать дальше