Расчеты бесплодные, как и он сам. И такие же бесполезные.
Туся так и не начала говорить. Единственная в этом многогранно озвученном мире – молчала. Ни младенческого лепета, ни гуления, ни попугайского звукоподражания. Только крик – яростный, хриплый, даже не крик – ор, если что-то шло не по ее маленькой, но вполне княжеской воле.
А еще иногда она смеялась.
Это было самое страшное, конечно. Ее смех. Не то, что Туся молчала. Не то, что, пятилетняя, все еще жила в детской на его собственном неуклюжем попечении, хотя должна была бы разучивать с гувернанткой первые французские стишки. Все это можно было как-то поправить, изменить, просто Мейзель не знал, как именно, и корил себя то за леность мысли, то за невежество, то за недостаток любви. Последнее было больнее всего. Туся не говорила, потому что он был неуч и болван. Вся его вера держалась на этом постулате. Нет, не так. Вся его вера висела над обрывом, из последних сил вцепившись в этот слабый, едва живой, как пучок прошлогодней травы, постулат.
Но каждый раз, когда Туся хохотала, пучок этот обрывался – и вместе с ним обрывалось и сердце Мейзеля, и его вера. Потому что не смех это был, а вой, нечленораздельный, грубый вой безумного существа.
Первый раз он услышал это, когда Тусе было девять месяцев – и обомлевшую няньку, всего-то пощекотавшую девочку, рассчитали тем же днем. Потом рассчитали еще одну. И еще. Выбирать стало не из кого – идти в услужение в дом, где всем заправлял ополоумевший немец, охотниц больше не находилось. Борятинская с большим трудом и за несусветные деньги выписала из Швейцарии бонну, чистоплотную, громадную и тупую, как симментальская корова. Русского языка бонна не знала и не хотела знать, так что сама была все равно что немая, и это раздражало Мейзеля неимоверно.
В конце концов он просто запретил бонне дотрагиваться до Туси – всё-всё делал сам: вскакивал ночью, менял замаранные рубашечки, кормил кашкой, ночевал тут же, на козетке, хотя Борятинская выделила ему отдельные покои, а в планах переустройства усадьбы значился целый флигель, предназначенный исключительно для него, но – нет, все это было слишком далеко от Туси.
Он не хотел. Не мог.
Мейзель забросил практику, пациентов, заметно и нехорошо похудел. И все-таки был счастлив. Да-с, счастлив. Первым человеком, на котором Туся задержала расплывающийся младенческий взгляд, был он. И улыбнулась впервые она тоже – ему.
Не матери. Не единокровному отцу. Не фамильной серебряной погремушке елизаветинских времен.
Ему.
Бонну тоже отослали.
Мейзель воцарился в детской один – и на подхвате терпел только княгиню. Она была бестолкова, неловка, творила порой чудовищные глупости (чего стоило только желание непременно свозить девочку к преподобному Амвросию Оптинскому – под благословение), но она любила Тусю.
Возможно, даже – не меньше, чем он сам.
Больше было просто невозможно.
По селу пополз, шелестя и приподнимая плоскую змеиную головку, слушок, что княгиня родила больную девочку – убогую , и слово это, уродливое, гнутое, как-то раз настигло Мейзеля во время ежедневной прогулки с Тусей, стегануло с протяжной оттяжкой по беспомощному лицу.
Ах ты, бедняжечка убогая!
Бабёнка, выметавшая из овина соломенный сор, оперлась на метлу, покачала головой, жалеючи. На круглом ее, черном от потной пыли лице далеко и страшно блеснули молодые веселые зубы.
Сентябрь стоял сухой, потрескивающий, огневой. Все боялись пожаров.
Вишь – объюродил Господь безвинную душку.
Мейзель остановился. Помешкав мгновение, опустил полуторогодовалую Тусю прямо на вытоптанную землю, чтобы не уронить. Сделал шаг, но понял, что ничего не видит – все вокруг было непроницаемо-гладким и алым от ярости, будто Мейзеля кто-то заживо завернул в сырое окровавленное мясо. Он с трудом, помогая себе руками, нашел в этом красном и плотном бабёнку, полную, вообще-то, самого искреннего сочувствия, встряхнул за горло – и сжал, радуясь, как подаются под пальцами готовые лопнуть хрящи – тугие, ребристые, упругие. Живые.
Бабёнка, которую он наверняка лечил, а если не ее саму, то уж точно – ее приплод, захрипела перепуганно, заскребла босыми корявыми пятками землю, вырываясь, но Мейзель все давил и давил, трясясь от ненависти и счастья. Давно забытое возбуждение, дикое, грубое, залило ему поясницу, пах, низ живота, забилось, запульсировало в такт с чужим горлом, так что Мейзель сам едва не вскрикнул – и вдруг понял, что сейчас обмочится. Порыв этот, еще более грубый и резкий, встряхнул его – и мир, плывущий, нечеткий, снова начал проявляться – медленно, словно на дагерротипной пластинке.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу