Кухарка горестно замирает в обнимку с самоварной трубой, но тут который-нибудь из ломовиков с мужской снисходительностью берет злосчастную трубу, и тогда в пролетках облегченно вздыхают. «Пошел!» – командует барин. «С богом!» – добавляет барыня, мелко крестясь.
А на вокзалах тоже суета. Студенты и курсистки едут под родные липы, к маменькам и тетушкам; чиновники посолиднее берут билеты до Баден-Бадена; адвокаты, из тех, у кого практика еще не велика, едут на липецкие воды, коммерсанты среднего достатка туда же или на Кавказ. Артельщики-носильщики сбились с ног, помощник начальника станции в мыле, и только обер-кондукторы, народ походный, хранят спокойную важность.
В окрестностях Петербурга уже открылись летние театры. Антрепренер из Озерков умолил старика Самарина, московского домоседа, сыграть Фамусова. В Павловске со дня на день ждали Ермолову. В Ораниенбауме давали «Укрощение строптивой» и «Нищие духом» с Федотовой и Ленским. На островах цыганские гитары взметнули широкий стон, со сдержанной страстью повели рыдающие голоса:
Зеленые дубы, ах, дубы, дубравушка,
Эта дубравушка, листочки золотые…
Гвардейские полки, бросая слепящие брызги фанфар и труб, мерно колеблющимся строем уходили из зимних квартир в Красносельский и Петергофский лагеря. И казалось, сам император Петр Великий вот-вот ускачет куда-то со своего Гром-камня, похожего на гривастую морскую волну.
Скоро быть Петербургу в ремонтах, побелках, покрасках, скоро явятся в Петербург артели бойких ярославских каменщиков, артели двужильных вологодских плотников, а дремучие новгородские горюны вплывут в каналы и речки на грузных баржах-дощаниках. И запахнет штукатуркой, известкой, дресвою. Нет, не житье «приличной публике» летней порой в Петербурге.
Но, как и во всякое иное время, клонились, текли по городским горизонтам грязные султаны заводских дымов – и на Шлиссельбургском тракте, и за Нарвской заставой, и на Выборгской стороне. Как и в иное время, похаживали караульщики у полосатых шлагбаумов, у насупленных стен тюремного Литовского замка, в гулких коридорах Дома предварительного заключения. И по-прежнему тяжело и звучно отзванивали куранты Петропавловки.
Он был особенно громогласен, этот бой курантов, здесь, в маленьком дворике Алексеевского равелина.
Нечаев садился на скамейку под березкой. Доносились пароходные свистки, обрывки музыки из Летнего сада. И Нечаев вместе с березкой слушал эти звуки, и вот уж восьмой год сердце екало: можно привыкнуть к серой тишине каземата, но к голосам воли привыкнуть нельзя. Слон в зверинце на Петербургской стороне тоже не мог к ним привыкнуть, и Нечаев иногда слышал его трубный тоскующий африканский вопль.
Облака над равелином повторяли абрис мира – островов и материков, – огромного мира, который ведь все-таки существовал, хотя порою чудилось, что ничего и нигде нет, кроме мшистого камня, смертного холода железа, проклятого перезвона колоколов:
«Боже, царя храни…»
* * *
Бог хранил его в Царском Селе. Туда перебрался двор, средоточие империи переместилось из Зимнего в сень царскосельских рощ.
Глава Верховной распорядительной комиссии генерал-адъютант граф Лорис-Меликов жил рядом с государем, во флигеле Большого дворца. По старой армейской привычке, Михаил Тариэлович вставал рано и занимался гимнастикой в полном соответствии с системой доктора Кнапфеля. За сим, невзирая на частые бронхиты, лил на себя холодную воду. Денщик, бывший кавалерист, крепко растирал волосатое их сиятельство жесткой губкой. Граф крякал, фыркал, кричал: «Скребницей чистил он коня!» – денщик наяривал пуще.
Расчесав бакенбарды, усы и подусники, Михаил Тариэлович отправлялся на променад. С государем сходились они в один и тот же час, щеголяя военной пунктуальностью. Прогулочный маршрут был неизменен, и эта неизменность тоже была привлекательна.
Как обычно, справились о здоровье, покойно ли прошла ночь, и, как обычно, на минуту умолкли. Пауза означала, что теперь начинается беседа именно та, какая должна быть у императора с первым после него лицом в государстве. Однако, в отличие от зимних кабинетных встреч, прогулка в парке, у розовеющих прудов, когда так хорошо разгорался длинный летний день, придавала беседам некоторую домашность. Нынче Лорис решил высказать мысли, давно его занимавшие. Лорис уже высказывал их министрам Милютину и Абазе, высказывал и председателю комитета министров Валуеву, находя сочувствие и понимание, но все еще не улучил случая откровенно переговорить с Александром.
Читать дальше