Что-то в нем укладывалось, никло, смирялось. Он устал от ходьбы, как прежде не уставал, исхаживая версты: от самого себя он устал. Ему захотелось спать. Может, последние эти часы он проспит без мучительных сновидений.
Он еще, еще и еще ходил по камере. Но все медленнее и медленнее. Потом лег и вытянулся. Ему сразу сделалось хорошо. Он долго лежал с закрытыми глазами, но не спал. Удивительное состояние, похожее на вдохновение, исподволь завладело им. Ему послышались какие-то стройные, чудные созвучья, обрывки музыки, и он мельком, но с наивной гордостью и удивлением подумал, что, наверное, мог бы написать поэму или песню вроде «Гей, ни дивуйте доб-pii люди, що на Вкраiнi повстало».
Перебийнiс водить немного,
Ciмсoт казакiв з собою…
Синью, дымом затягивало курганную степь, росными травами веяло, и у костров, в ночь перед битвой, сидели, лежали мятежные гайдамаки… «Пусть забывают нас, лишь бы деkо не заглохло…» Меркла курганная степь, костры догорали, и клонились чубатые головы, в сон клонились.
Глава 19 ЗЕМЛЯ ЕЩЕ НЕ ОЧНУЛАСЬ…
Обрядили в черные хламиды, надели черные, без козырьков шапки. Каждому на грудь повесили черную доску, на которой белыми буквами: «Цареубийца». И вывели на тюремный двор. Утро было холодное, ясное, с ледком. Посреди двора дожидались смертников «позорные» колесницы, огромные и нелепые.
Палач в синей поддевке, скрипя сапожками, подошел к осужденным, расслабленно мотая длинными руками. Из-за жандармов вывернулись помощники палача – шустрые парняги в кургузых арестантских бушлатиках.
Желябова первым взгромоздили на колесницу, прикрутили сыромятными ремнями к высокой деревянной спинке. Обок с ним усадили Рысакова. Желябов, скосившись, видел его щеку – старческую, дряблую, в трупных пятнах… Но Желябов уже не снисходил к молокососу; Желябов думал о Соне, о том. что ее помиловали, да и не могли не помиловать, хотя она и не ждала ребенка, как Геся. Соню помиловали, а Колю с Тимохой Михайловым усаживают на другую колесницу…
В той самой комнате, где принимала ванну, Софья натянула царапистые холщовые чулки, сунула ноги в черные кожаные башмаки-коты, надела черную хламиду, покрылась черным платком. И выпрямилась.
Перед нею стояла помощница начальника тюрьмы, желтая, костлявая, с расширенными глазами, стояли надзирательницы, одинаково, по-бабьи, сложив руки на животе. Софья низко поклонилась.
– Прощайте.
И они ответили, позабыв инструкции:
– Прощайте.
Палач перешагнул порог. Он всмотрелся в Перовскую, как прицеливаясь. Он дыхнул водочкой. И, с ястребиной быстротою цапнув ее плечо длинными плоскими пальцами, крутнул спиной к себе, коротким, грубым, сильным движением заломил назад руки.
– Больно, – охнула Перовская.
– Еще больней будет, – серьезно посулил палач, связывая Софьины запястья и навешивая на нее такую же черную доску с белой надписью, какая уже была на четырех смертниках. – Ну, идем, не робей.
Она пошла скоро и мелко, постукивая башмаками, которые были ей велики, неотчетливо досадуя на узость юбки. Доска прихлопывала по груди, и это прихлопывание унижало, оскорбляло Софью. О, как она торопилась…
Колесницы стояли против дверей. И в том ослепительном животворном свете, какой бывает на рубеже тюремного сумрака и предвесеннего утра, в солнце, в блеске, Софья, глотнув холодный, свежий воздух, увидела Желябова.
Желябов попытался вскочить, ремни его не пустили. Он налился темной кровью. И, багровый, страшный, вздувая жилы, загремел:
– Женщину… Женщину казнить?
А Перовская вытянула губы, как в поцелуе, и улыбнулась, и кивнула Желябову. Они были рядом, совсем рядом, она слышала его прерывистое дыхание. Они были рядом. Палач подпихнул Софью: ей назначена другая колесница, не та, на которой Желябов.
– Трога-а-ай, – громко, с армейской хрипотцою, произнося «г», как «ха», выпел подполковник Дубисса-Крачак.
Желябов, еще багровый, страшный, но уже затихший в своей внезапной ошеломленности, услышал громкое «трога-а-ай», увидел, как медленно растворяются тяжкие железные ворота, почувствовал, что колесница качнулась, – но все происходившее словно бы не соотносилось с ним, Андреем Желябовым.
Одна мысль работала в нем раскаленным сверлом: Гесю помиловали, потому что Геся ждала ребенка, Соню не помиловали, потому что Соня не ждала ребенка… И опять, как ночью в камере вспоминая Дюшу, Желябов пронзительно ощутил свою безмерную виновность, хотя и понимал, что ни в чем пред Сонюшкой не виноват.
Читать дальше