Руки Люсьены взметнулись, и ее острые ногти едва не вцепились ему в глаза.
И тут Жерве ла Муат, граф де Граверо, которого обучали всем необходимым искусствам, в том числе и тому, как обращаться с женщинами из низких сословий, замахнулся и ударил ее так, что она отлетела к очагу.
– Пошли, – сказал он своим слугам, – лучше всего оставить их здесь… обоих…
Однако в дверях он обернулся и взглянул на Люсьену. Она привстала на одно колено, и отсвет вспыхнувшего огня окрасил ее тело золотистым сиянием. На нее стоило посмотреть.
“Никогда до конца своих дней, – подумал Жерве ла Муат, – не забуду я эту картину…”
Потом он вышел за дверь, неслышно прикрыв ее за собой.
Тележка дровосека спускалась по крутой дороге, ведущей к берегу моря. Люсьена забила ее пуховыми матрасами и подушками, и все-таки каждый раз, когда одно из больших колес наезжало на камень, Жан Полю приходилось закусывать губу, чтобы не застонать. Он вышел из состояния полусна и бреда всего неделю назад, но за эту неделю успел обнаружить, как любовно выхаживала его Люсьена. После первого дня, когда местный хирург нащупал расплющенную пулю и выправил ребро, помешавшее пуле поразить жизненно важные органы, она ухаживала за раненым с исступленной нежностью, запрещая врачу переступать порог ее дома. Она не очень-то уважала докторов, и это ее неуважение было более чем оправданно – весьма сомнительно, выжил ли бы Жан Поль в милосердных руках французских докторов восьмидесятых годов семнадцатого столетия. Люсьена рассудила, что вряд ли полезно пускать кровь человеку, потерявшему больше крови, чем можно было бы допустить, или очищать ему желудок, когда он настолько слаб, что не может сам поднести ложку с супом ко рту…
Это действительно снимает с нее вину? – думал Жан Поль, лежа в тряской тележке и наблюдая, как ветерок развевает ее рыжеватые волосы. Она спасла ему жизнь после того, как поставила ее под угрозу своей неверностью…
Одно деяние должно искупить другое, но искупает ли на самом деле? Странно… Все мои друзья называют меня философом, а я чуть было не погиб, пытаясь стать человеком действия. Плохо я приспособлен для этой роли…
Пьер называет меня мечтателем, говорит, что я опьяняю себя словами, но никакое пьянство под этими небесами не может сравниться с отравляющей жаждой действовать решительно, смело, когда наступает время действий…
Люсьена обернулась, сидя на высокой перекладине рядом с дровосеком. Со дна тележки, где он лежал, Жан мог видеть солнечный свет, создающий ореол вокруг ее волос, белые облака, скользящие в нескольких дюймах над ее головой по небу такой синевы, какой никогда еще не было со дня сотворения мира и никогда больше не будет. Эта синева прочерчивалась кисточками сосновых иголок, пляшущих под ветром, голыми ветками дубов и платанов, белыми стволами берез. Все было странным образом преломлено, виделось в перспективе из такого положения, из которого человек редко видит мир…
“Но думается хорошо, – пришло ему в голову, – все располагает к долгим, неторопливым мыслям. Каким должно быть око за око, чтобы посчитаться? Люсьена любит меня и выхаживает, и для меня эта любовь бесценна. Однако, – он улыбнулся, взглянув на нее, – это ведь ты, моя сладкая, начала устанавливать цену за любовь, к тому же по ценам воровского рынка. Ах, Люсьена, Люсьена, то, чего ты хочешь, нельзя купить, всегда от века это нужно заработать. И пот, и слезы, которые ты вложила, вот мера этой цены… Да если бы сам король вывел тебя на сцену, под огни рампы, которые для тебя желаннее бриллиантов, только твое мастерство, твой талант могут удержать тебя там, и все зависит от того, есть они у тебя или нет, а купить талант – безнадежно”.
Она опять обернулась и плотнее прикрыла одеялом его шею, ибо уже стоял декабрь и было холодно, несмотря на ясное небо. Ее пальцы коснулись его щеки и задержались там, и он с болезненной горечью понял, сколь мало прав имеет он именоваться философом.
Ибо вновь вернулась боль, не острая боль от раны, а другая, ужасная, немыслимая, обретающаяся в глубине. Эта боль не была связана с определенным органом тела, а заполняла все его существо. Боль была внутри и снаружи, вокруг, она разрасталась до того, что охватывала уже и небо, сжимаясь до раскаленного острия страдания, которое исследовало и поворачивалось, пока его кровь не устремилась со свистом по венам.
Он удивлялся, почему Люсьена не слышит этого свиста. Для него он был реальным и ясным и отдавался у него в ушах. Этот звук замирал до хныканья испуганного ребенка и усиливался до болезненного, непереносимого воя преступника, умирающего под пытками. Это была страшная, очень страшная, может быть, самая страшная боль на свете. Почти, но не совсем.
Читать дальше