«Ефим, приведи», — распорядился он, недолго думая. Ну, Ефим и привел ее, как собаку на цепи. Аграфена эта была из Кошевки (Кащеевки. — Я. С. ). Сумела угодить барину — главной наложницей ее сделал. А когда все-таки и ей попадало».
«Попадало» и семье, и дворне, и крестьянам. Очевидно, Алексей Сергеевич не был каким-то чудовищем, и позднее поэт скажет про «преувеличения» в своих стихах об отце: «[Здесь (это уже предсмертное время 1877 года. — Н. С.) я должен сказать несколько слов, как бы они ни были поняты: это дело моей совести. Я должен, по народному выражению, снять с души моей грех.
В произведениях моей ранней молодости встречаются стихи, в которых я желчно и резко отзывался о моем отце. Это было несправедливо, вытекало из юношеского сознания, что отец мой крепостник, а я либеральный поэт. Но чем же другим мог быть тогда мой отец? — я побивал не крепостное право, а его лично, тогда как разница между нами была собственно во времени. ] Иное дело, личные черты моего отца, его характер, его семейные отношения — тут я очень рано сознал свое право и не отказываюсь ни от чего, что мною напечатано в этом отношении. Разница, повторяю, была между нами во времени,— он пользовался своим правом, которое признавал священным... Время вывело меня на широкую дорогу...»
Вот это-то и страшно. Отец был в отношениях к окружающим довольно обычен. Но, конечно, то обстоятельство, что он оказался отцом сына, о котором стремятся узнать всё, заставило и о нем собирать все факты и воспоминания, имена и свидетельства — и тем высветить и укрупнить его фигуру. Впрочем, и было-таки, что укрупнять. Были в грешневской усадьбе и таскания за волосы, и бытовые затрещины, и палаческие — на конюшне — побои. Но дикое, необузданное угнетение оборачивается обычно необузданной и дикой враждой.
Есть у Некрасова в стихах «Песня Еремушке», издавна, чуть ли не с детства заучивавшихся в русской жизни и возбуждавших ее, строки, страшный смысл которых до конца не позволяет осознать, может быть, только их хрестоматийная стертость. Это призыв к молодому поколению воспитать в себе
Необузданную, дикую
К угнетателям вражду
И доверенность великую
К бескорыстному труду.
Благородный вроде бы призыв проговорился чудовищным приговором — к взрыву «бессмысленному и беспощадному», то есть к вражде «необузданной и дикой». Так выплеснулась в разные стороны буйная дикая необузданная некрасовская кровь: в беспощадном барском мордобое отца-помещика тогда и в беспощадном бунташном выкрике сына-поэта потом.
Почти любое действо крепостнического произвола и угнетения, надругательства и эксплуатации будущий поэт видел рядом и постоянно, индивидуально и, так сказать, казусно. Личность из народа он узнал раньше, чем осознал народ. А это давало и совершенно особое знание народа, такое знание, какого больше никто не представил в русской поэзии, а может быть, и во всей русской литературе.
Грешневская усадьба погибнет много позднее от пожара. Случайность ли то была, или поджог — дальний отблеск пугачевских пожаров конца XVIII века и еще не очень близкое предзнаменование революционных пожаров начала века XX — трудно сказать. Но, во всяком случае, как поведала свидетельница-крестьянка, людьми на пожаре «ведра вылито не было».
В Грешневе было получено будущим поэтом первоначальное, то есть, в известном смысле, главное воспитание. Ни о каких гувернерах, даже ни о каких, хотя бы сносных, домашних учителях, речи быть не могло.
Естественно, жизнь воспитывала полным своим составом. И все-таки в этом некрасовском воспитании, судя по всему в дальнейшем пережитому и написанному, можно выделить ряд обстоятельств.
Прежде всего не следует думать только об «оппозиции» Некрасова, особенно Некрасова-ребенка, отрока, молодого человека всей этой жизни,
Где было суждено мне белый свет увидеть,
Где научился я терпеть и ненавидеть,
Но, ненависть в душе постыдно притая,
Где иногда бывал помещиком и я.
И в другом месте о себе, правда, не без молодой и порой чрезмерной романтизации:
Вокруг меня кипел разврат волною грязной,
Боролись страсти нищеты,
И на душу мою той жизни безобразной
Ложились грубые черты.
И прежде, чем понять рассудком неразвитым,
Ребенок, мог я что-нибудь,
Проник уже порок дыханьем ядовитым
В мою младенческую грудь.
Некрасов еще в молодости раз и навсегда принципиально отказался есть «хлеб, возделанный рабами». Никогда, в отличие от многих передовых деятелей (Герцен, Огарев, Тургенев...) не имел крепостных, не владел людьми, хотя позднее располагал для этого всеми юридическими правами и материальными возможностями — наследственными и благоприобретенными.
Читать дальше