Он обо мне не думал. Ведь он, майор, уместится в графе самоубийц. Куда же я, в какой параграф? Ну, вроде вопля на послевоенном рынке: «Анвалид анвалида уби-и-ил!». Но – примечательно: я сам-то о себе не думал. То ль срыв всех нервных окончаний, то ли подобие самоубийства собственного «я», не понимаю до сих пор. Однако подноготно было: ох, пусть заметят, пусть заметят приготовленья наши… Нет, не был нам ниспослан тот деревенский служивый мальчик, в шинели не по росту, он полы подтыкал, тот паренек-солдатик, которого мне не забыть до гроба.
А Боря Чибиряев слабел, слабел; ему уж трудно было притворяться едоком, чтобы надзиратель не увидел, что он ни крошки не берет и ни глотка не пьет. Уж слышен был тяжелый запах ацетона… Однажды заполночь майор сказал: «Давай, поехали»… Я сделал все, как мы условились. Все быстро, быстро, но мутным глазом зацепил, что кровь пошла толчками, вялыми толчками, густая, она, казалось, выползала, словно киноварь из тюбика, и этот тюбик я узнал – тот, детский, величиной с мизинец, как в школе на уроке рисованья… Лег на койку, отворотился к стенке. Не определю, долго ли… И словно б катапультой меня вдруг выбросило на середку ужасной камеры. Прислушался – не дышит. И я навзрыд ударил в дверь – железную и гулкую – бил кулаками и ногами, как одержимый, как в припадке. Скорее скорого сбежались командиры. Я дух не перевел – меня уж волокли в кандей. Грудь сжало, и это было перехватом сердца в горле. А дальше… Я ничего не знаю. Не знаю. Ничего не знаю. Что с ним случилось, с Борей Чибиряевым? Не знаю. Я ничего не знаю. Не знаю…
Судите-ка меня, я не сошлюсь на Ильича, который уверял, что умерщвленье – не убийство. Быть может, умерщвление законом писано, но не для нас закон – для медиков… Судите-ка меня. Но я приму лишь приговор от зеков. А не от бывших из Цека или Чека; и не от тех, кто прел в шевиотовых портках в парткомах, а не кормил клопов на нарах; загорал в Форосе, а не у костра, и не от тех, кто пахнул «Красною Москвой», а не черным духом чертовой погрузки, и не от ваших жен или любовниц, а лишь от баб, которые бывали там и, не имея перемены нижнего белья, воняли тухлой рыбой и, стоя по соски в студеных водах лесосплава, утратили надежду на детей.
А нонешних и вовсе я не стану слушать. К чему? Зачем? Уж лучше перечитаю Марка Соболя. Он мудрость жизни познавал не где-нибудь, а в Темниковских лагерях времен Ягоды и Ежова. А мудрость смерти – в батальоне штрафников: «Не беспокойтесь, мы крикнем „ура“ перед расстрелом…» Теперь протягивает ножки по одежке, не ожидая презентов президентов. Позволь, Маркуша, повторю:
Шуруйте, ребята, на наших костях,
На наших костях,
На своих скоростях.
* * *
На «мерседесных» скоростях шипы чернят асфальт. Остается след, подобный грифельным дощечкам. В Пентенвильской каторжной их разносил фельдфебель. И только избранным, и только в канун свидания. Дабы счастливец разметил все вопросы загодя. А то от радости спрыгнет с ума. На этот раз фельдфебель припас дощечку и для русского под номером 22-м.
Никто и не догадывался, что русский едва не прекратил существовать. В его глазах тогда чередовались тьма и искры, как под дугой трамвая влажной ночью. В последний миг он напряженно изогнулся, пустил мочу – и вывернулся из петли. И ощутил, как говорили в старину, чугун во всем составе. А утром он опять чулок вязал.
Гм, фельдфебель и ему принес дощечку.
Ни мне и, уверяю, никому другому он не рассказывал об этом, единственном, свидании в аглицкой тюряге. И если бы не Лев Григорьич, московский архивист… Аронова люблю, он светел, добр. Он не дощечку мне принес, а тридцать с лишним маленьких листков – чернила черные, а строчки мелкие. То были письма из Англии во Францию. Письма Бурцева к мадам Бюлье.
Пойди-ка разберись! Заарестуй она его в каюте яхты, ну, разве ж он продолжил с ней роман, пусть и почтовый? Но он продолжил. И что же? Ведь эти письма она же пересылала в Петербург, на Фонтанку, и потому они и сохранились, принес их мне Аронов. Вот я и говорю, пойди-ка разберись.
Он обращался к ней – дорогая мадам; подписывался – ваш Владимир. Сообщал житейские подробности, какие не сообщают лишь из вежливости. И о занятиях в библиотеке Британского музея, ежедневных занятиях, в такие-то и такие часы. Напоминаю: там его и взяли. А взяли, полагаю, по наводке этой самой Лотты.
Но вот опять она меня сбивает с толку. Листок тетрадный, без адреса. Какой-то крик в пустыне: «Боже! Вольдемар не обидел бы и мухи! Эта чистая душа, забывшая личные интересы ради высшей справедливости. Он милый, кроткий, незлобивый. И такого человека подвергают грубым повседневным пыткам в каторжной тюрьме».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу