Но никто никогда ничего не узнал бы про тот чемодан и про того пожилого немца, которого вынудили тащить чужой груз — если бы владелец крамольной ноши сам не покаялся (через три года в поэме «Дороженька» и 23 года спустя в «Архипелаге») в своём проступке. А также в том, что многие часы и дни после ареста имел время передумать свою прошлую жизнь и осознать настоящую, но сразу — не смог. «Уже перелобаненный дубиною — не осознавал». Того немца Солженицын встретит в камере Бутырской тюрьмы летом 1946 года. «И старый немец — тот дородный немец, теперь исхудалый и больной, которого в Восточной Пруссии я когда-то (двести лет назад?) заставлял нести мой чемодан. О, как тесен мир!.. Надо ж было нам увидеться! Старик улыбается мне. Он тоже узнал и даже как будто рад встрече. Он простил мне. Срок ему десять лет, но жить осталось меньше гораздо…»
На совести каждого человека есть такие проступки, в которых трудно сознаться даже на исповеди. В своих прегрешениях Солженицын каялся не тайно, а публично, не щадя ни своей человеческой репутации, ни своего общественного статуса. Но и по сей день критика, обнаруживая в «Архипелаге» чемоданные эпизоды, описанные от первого лица, злорадно размахивает ими как скандальной сенсацией, добытой в ходе собственных многотрудных изысканий; воровская риторика и прямой подлог превращают чистосердечное публичное признание в неисчерпаемый источник обвинений. Не потому ли доброхоты Солженицына не раз предостерегали — зачем ковыряться в том, что было и быльём поросло? Зачем снижать образ творца «Ивана Денисовича»? В конце концов, немец — фашист, хоть и гражданский: поделом ему и мука.
Однако не будь в «Архипелаге» правды о самом себе, о заблуждениях ума и язвах сердца, разве имел бы автор право назвать свою книгу «опытом художественного исследования»? Разве получил бы он моральную санкцию обитателей страны ГУЛАГ — если бы его книга была бы лишь этнографией и страноведением, сборником зэческих историй или антологией лагерного фольклора? Только подлинность пережитого, вглядывание в мутные и смутные моменты своей жизни дали книге тот нравственный ресурс, ту презумпцию доверия, без которых «опыт исследования» был бы лишен всякого смысла.
В «Архипелаге» Солженицын беспощаден прежде всего к самому себе. Он вспоминает о своей «пешей Владимирке» из Остероде в Бродницы без единой скидки на растерянность и потрясение ареста. «Как-то встретился нам долгий порожний обоз. Ездовые с интересом оглядывались, иные вскакивали на телегах во весь рост, пялились. И вскоре я понял, что оживление их и озлобленность относились ко мне — я резко отличался от остальных: шинель моя была нова, долга, облегающе сшита по фигуре, ещё не спороты были петлицы, в проступившем солнце горели дешёвым золотом несрезанные пуговицы. Отлично видно было, что я — офицер, свеженький, только что схваченный... Решили они дружно, что я — с той стороны. “Попался, сволочь власовская!?.. Расстрелять его, гада!!... Я представлялся им неким международным ловкачом, которого, однако, вот поймали... Я улыбался, гордясь, что арестован не за воровство, не за измену или дезертирство, а за то, что силой догадки проник в злодейские тайны Сталина. Я улыбался, что хочу и, может быть, ещё смогу чуть подправить российскую нашу жизнь. А чемодан мой тем временем — несли... И я даже не чувствовал за то укора! И если б сосед мой... упрекнул бы меня сейчас яснейшим русским языком за то, что я унизил честь арестанта, обратясь за помощью к конвою, что я возношу себя над другими, что я надменен, — я не понял бы его! Я просто не понял бы — о чём он говорит? Ведь я же — офицер!»
Свой «чемоданный» проступок, следствие превратно понимаемой офицерской чести и вовсе не понимаемой чести арестантской, Солженицын гротескно преувеличит, доведя до крайних, едва ли не абсурдных пределов; он проверит свой «офицерский комплекс» в точках максимального напряжения, в момент последнего выбора. «Если бы семерым из нас было бы умереть на дороге, а восьмого конвой мог бы спасти — чтó мешало мне тогда воскликнуть: “Сержант! Спасите — меня. Ведь я — офицер!..”»
Но — мало было и этого. Поставить себя в ситуацию исполнителя злодейств, воплощённых в офицерской должности, примерить к себе худшие из самых дурных возможностей службы — и признаться, с пугающей откровенностью: да, это могло бы случиться и со мной. «Вот что такое офицер, даже когда погоны его не голубые! А если ещё голубые? Если внушено ему, что ещё и среди офицеров он — соль? Что доверено ему больше других и знает он больше других, и за всё это он должен подследственному загонять голову между ногами и в таком виде пихать в трубу? Отчего бы и не пихать?..»
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу