— Осторожнее, государь!
— Не беспокойся. Теперь ни о чем не беспокойся, — проговорил, не оборачиваясь на него, Павел.
А чертеж был строен, полон воздуха и света, как все, к чему прикасался Баженов…
Внесли последнюю перемену, подав привезенные сегодня лишь с фарфорового завода тарелки с росписью — фасад Михайловского замка. Пройдя быстро на место свое во главе стола, император бережно взял фарфоровый диск в ладони, поднял, коснулся губами темно-фиолетового фронтона — и повернулся к невестке:
— Вам нравится этот дом?
— Государь, стены сыры еще, холодно по ночам, — проговорила она живо и тут же осеклась, получив под столом толчок от мужа. Павел, услышав движение, вскинул взгляд на Александра:
— Вы полагаете всерьез, что мне следует слышать только то, что приятно?
— Нет, но…
— Так не мешайте тем, кто говорит правду, хотя бы случайно.
За десертом никто, кроме Кутузова, перемолвившегося с соседкой, крепок ли лед на Неве, не проронил ни слова. Поднявшись из-за стола, Павел жестом пригласил с собой Александра и, слыша шаги его за спиной, дошел молча до дверей своих покоев, остановился. Не глядя на сына, проговорил негромко:
— Знаешь, что мне сказал сегодня Пален? Революция — безумие. Но он не знает еще, что и власть — тоже безумие.
И, не дожидаясь ответа, притворил за собой дверь.
* * *
Стряхивая крупные комья снега с сапог, широким шагом вошел Пален в прихожую зубовского дома, оглянулся по сторонам, уверенно двинулся вверх по лестнице. Платон вышел на площадку, когда Петр Алексеевич уже поднялся; заулыбался, протянул руку, стал пропускать вперед.
— Вот что, Платон Александрович, — остановившись в дверях, густо, негромко сказал Пален, — время наше вышло. Паркер в двух днях от Кронштадта, вчера я от Ливена узнал — двадцать тысяч казаков посланы в Индию.
— Боже мой…
— Господь, может быть, и поможет, если не нам, так англичанам или хотя бы Бонапарту. Молиться, однако, дело особ духовных. Никита Петрович в деревне своей Цинцинната изображает, словно к нему, как к Джорджу Вашингтону, депутации явятся, звать на управление страной, вы же, смотрю, Делольма читаете?
Зубов, покраснев слегка, обернулся на столик, где, идя к дверям, оставил книгу, кивнул.
— Что же, английская конституция уважения заслуживает. Книгу-то от Воронцова получили или из Парижа?
— Клингер дал.
— И это неплохо. Вот что, князь Платон!
Пален сузил глаза, шагнул вплотную, припирая Зубова к косяку:
— Нам далее отступать некуда. Вышло время! Извольте сегодня вечером быть у Талызина.
— Когда?
— Вечером, Платон Александрович! В Михайловском ныне ужин, так ведь вы знаете, когда там заканчивают.
И, обернувшись резко, Пален пошел вниз по лестнице.
…В начале одиннадцатого он взбежал по крыльцу талызинского особняка, отодвинув в прихожей обвисшего на дверной ручке мертвецки пьяного поручика-преображенца. В большой гостиной, где человек восемьдесят гвардейских офицеров сидели вокруг сдвинутых столов, было удивительно тихо, и, когда Петр Алексеевич вышел во главу стола и поднял налитый ему тотчас бокал шампанского, голос его прозвучал резко и звонко:
— За государя Александра Павловича!
Мосты и рвы Михайловского замка только в детской игре могли сойти за укрепления, потому что дети не умеют еще предавать свое знамя и свою клятву. Две кучки офицеров, вместе пробежав по аллее, разделились у входа. Те, которых вел Бенигсен, замешкались в дверях, столпились внизу лестницы, по которой, ступая осторожно, стали подниматься четверо. Бенигсен сам постучал в дверь, ведущую с площадки налево, и когда камердинер Павла проснулся наконец и, не открывая, спросил, что случилось, — кивнул адъютанту Преображенского полка Аргамакову. Сглотнув комок, тот, прижавшись щекой к двери, негромко сказал:
— Откройте, это дежурный адъютант Аргамаков с рапортом.
— Но ведь ночь еще!
— У вас остановились часы. Откройте, настало утро.
…Проснулся он незадолго до полуночи. Подошел к окну, отодвинул занавесь, вгляделся. Огоньки факелов метнулись от экзерциргауза по аллее. Приложив ухо к стеклу, можно было услышать скрип промерзшего за ночь снега под сапогами.
И тут его охватила животная, нерассуждающая жалость к себе. Господи, да как подумать можно было об этом всерьез, кто смеет судить жизнь, хотя бы и собственную?! Как можно запутаться среди пустых, зряшных вопросов — что есть власть, для чего жизнь; как можно сетовать, что Бог не дал тебе чего-то, коли есть у тебя тело и душа? Мечтать о любви, приказывать людям, решать судьбу государства — как мелко все это, когда можно просто жить в крохотном домике где-нибудь на окраине тихого чистого городка, читать в газетах о войне между Наполеоном и натравленными на него Питтом монархами Европы…
Читать дальше