– Возоплю, владыко! Ради веры православной и решился лишь... Где ни сладко, ни опойно, а все будто отрава, – повинно признался гость, поднялся от стола и земно поклонился владыке. Он намерился было и на колени пасть, но Никон остановил, не принял метанья.
– Пред свет-государем падешь. Что для слабого туга, невсильное горе, то для сильного духом – в радость. Пусть измозгнут тебя вовсе, но не внити тебе в рай небесный, пока тлю нечестия и греха не отряхнешь со всякого уда. Неуж неведомо было, что латины да лютеры уклонили цареградского патриарха в унию и, скупив греческие книги, сожгли их, и досель печатают жидове в Венеции всякое непотребство, и много в тех книгах еретической отравы. Ты вот начитался звездочетьи и остроломеи и нынь из всякой щели из тебя течет чужебесная жидь и возгри. Тихим обычаем живи остатнее время, пока не призвал Господь, и моли вседневно прощения.
– Изверг я, изверг, – упавшим голосом простонал Голубовский. – Паче всех человек окаянен есмь, но покаяния нет во мне. Даждь ми, Господи, слезы, да плачуся о делах твоих горько. Сидит во мне суторщина, ест поедом, а сладить не могу...
– Вот-вот. Только бы ухапить да сожрать. На что решился, окаянный! Неуж неведомо тебе твое бесстудие и ушеса завешены покровцами? Ты ж Москву возмечтал предати, царственный град наш. Гречане уж когда потеряли веру, крепости и добрых нравов нет у них, ибо покой и честь их прельстили. Помни, холоп, и вздохом предсмертным воспой алилуйю: Москва – третий Рим, а четвертому не бывать. Пусть изженут тебя ангелы в тартары, но и там не дай женитвы с дьяволом. Понял? На Страшном суде зачтется твоя мука... А теперь прощай.
Никон встал, пристукнул посохом по лещадному полу, высекая искру, поворотился к образам и пропел: «Достойно есть». Голубовский опустился ничком, распростерся, раскинув крестом руки, прижался щекою к серому ноздреватому камню, пахнущему тленом; слабой волной прошла по телу жалость по себе, легкая слеза скатилась со щеки и заблестела на полу живым речным жемчугом.
– Кто ты? – грозно вопросил Никон, оборотясь.
– Тварь заблудшая и горький сирота, от коего отвернулась родина и Бог.
– Ступай же и в эту седмицу не принимай брашна. Я же, грешник, по тебе плакать буду.
У самых дверей настиг Голубовского зов Никона:
– Так пошто ты, бродня и еретник, вернулся? Кто зазвал тебя на мучения?
– Открылось мне, что хотят латинники и агаряне нас погубити и будут стремиться к тому до скончания века. Ежели они поедают солнце каждый день, упрятывают его в подвалы, то что им стоит пожрать Русь? Уж коли довелось помереть, так хоть в своей земле...
...Вечером Никон, обкусавши тростку из гусиного пера, докончил листы: «Милостивый государь Алексей Михайлович! Уподобись милостивому и человеколюбивому Богу! Как будет тебе о своих винах бить челом рабишко твой Алексашка Голубовский, прости его Бога ради; а я уговорил его принести вины и в милости твоей ручался. А если бы не так уговаривал, то он бы и вовсе отчаялся за свое плутовство и на большое бы худо вдался...»
«И какова чину ни буди, князь или боярин, или простой человек изыман будет на разбое, или в татьбе, или в злом деле, в смертном убийстве и в иных воровских статьях, и приведут его на Москве в Разбойный или в Земский приказ и таких злочинцев в праздники и в иные дни пытают и мучат без милосердия, для того что вор и сам, не избирая дней, воровства свои и убийства делает».
Са стрелецкою вахтой Голубовского доставили в Москву в Разбойный приказ. В дороге он выбросился с телеги, пытаясь под колесами закончить жизнь свою, но тщетно. После трех встрясок на дыбе и пятнадцати ударов кнутовьем самозванец заговорил: де, вину свою государю приношу, ибо и сам к нему стремился для вразумленья, лютеры и алгимеи замутили мою слабую голову. Человек я убогий, а отец мой и мать какие люди, того не упомню, потому что остался мал. Когда я с молодости жил у архиепископа вологодского Варлаама, то архиерей, видя мой ум, называл меня княжеским рождением и царевой палатой, и от того прозвания в глупую мысль мою вложилось, будто я и впрямь честного человека сын.
На вопрос: кто его научил называться Шуйским князем, Голубовский отвечал: «Отец мой Демка». Тут привели мать самозванца монахиню Степаниду. Взглянув на Алексашку, она сказала: «Это мой сын!» Голубовский долго молчал. Потом спросил монахиню: «Как тебя зовут?» «В миру, – сказала она, – звали меня Соломонидкою, а теперь в монахинях Стефанида». Голубовский сказал: «Эта старица мне не мати, а матери моей сестра и была до меня добрая, вместо матери». У монахини спросили, кто был ее муж. Она отвечала: «Муж мой был Демидка, его, Алексашкин, отец, торговал сперва холстами, а после жил у архиепископа Варлаама. Алексашка родился у меня на Вологде, и ему теперь тридцать шесть лет».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу